Завалинка

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Завалинка » Литературоведение » Личность Гоголя Игорь Гарин 1ч


Личность Гоголя Игорь Гарин 1ч

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

https://proza.ru/2022/10/28/74

Глава из книги И.И.Гарина "Загадочный Гоголь", М., ТЕРРА-Книжный клуб, 2002, 654 с.

Два Гоголя?
Портрет художника
Ничто человеческое...
Нарцисс и пан
Нонконформист
Скрытность и исповедальность
«Русский Паскаль»
Болезнь
«Любовь» Гоголя
Вера
Русь! Русь! Вижу тебя...

ДВА ГОГОЛЯ?
Каждый видел в нем то, что хотелось видеть,
а не то, что действительно есть.
Р. А. Вяземский

Мы еще не знаем, что такое Гоголь.
А. Белый

Каждый раз, когда я приступаю к воссозданию психологического портрета великого духовидца, предо мной возникает всё та же проблема «пятнышек», проблема оправдания гения, в оправданиях не нуждающегося, проблема правды жизни и идеализации, человечности и небесности. П. А. Кулиш, оставивший наиболее содержательные  З а п и с к и  о  ж и з н и  Н и к о л а я  В а с и л ь е в и ч а  Г о г о л я,  даже не скрывал своего намерения иконизировать любимого писателя. П. В. Анненков, наоборот, считал, что гений в оправданиях не нуждается, что «для биографа чрезвычайно важно смотреть прямо в лицо герою своему и иметь доверенность к его благодатной природе». Здесь решающее слово — «благодатная природа». Если природа благодатна, ретушь не нужна.
П. В. Анненков:
Глубоко продуманный, поэтически угаданный и смело изложенный характер имеет еще и ту выгоду, что он точно так же и принимается, как составился в уме жизнеописателя, то есть целиком. Цельно изображенный характер может быть только целиком отвергнут или, наоборот, целиком принят, на основании строгих нравственных соображений. Без соблюдения этих коренных условий хорошего биографа автор будет походить всегда на человека, который стоит у весов день и ночь и беспрестанно обвешивает приходящих, задерживая одну чашку с событиями и обвинениями слишком тяжелыми, или подталкивая другую с явлениями, в моральном смысле несколько легковесными. Стрелка не придет никогда в свое правильное положение и центральной точки никогда не укажет.
Переходя далее непосредственно к характеристике личности Гоголя, П. В. Анненков пишет:
Если с самого детства, со школьнической жизни в Нежине, мы видим, что достижение раз задуманной цели или предприятия приводило в необычайное напряжение все способности Гоголя и вызывало наружу все качества, составившие впоследствии его характер, то будем ли мы удивляться, что вместе с ними появилась врожденная скрытность, ловко рассчитанная хитрость и замечательное по его возрасту употребление чужой воли в свою пользу. Станем ли мы скрывать, или, еще хуже, искать у читателя отпущения этим жизненным чертам, которые более всего предвещают не совсем обыкновенного человека. В школьнической переписке Гоголя с матерью мы видим, по риторическому тону некоторых писем, что в них скрывается какое-то другое дело, чем то, которое излагается на бумаге, и имеем исторические, несомненные свидетельства в подтверждение невольных догадок, возбуждаемых ими. Многие места их, наиболее пышные, держатся за фактические основания совсем не того рода, какие молодой ученик старается выставить перед семейством. Посредством этих пышных фраз он растет в глазах своих родных с одной стороны и исполняет свои собственные намерения с другой. Это раннее проявление неколебимой воли, идущей упорно к своим тайным целям, по-нашему, заключает более поучения и выводов, чем самое прилежное исполнение задачи спасать ежеминутно его репутацию...
Чем интересны личности великих людей? Тем, что это люди-мифы, легенды, архетипы. Изучение не только творчества, но и личности Гоголя позволяет проникнуть в архаическое сознание, писал Ю. Лотман, может быть основой для реконструкции мифомышления, особенно славянского.
Как все гениальные люди, Гоголь не сохранялся духовно неизменным, на протяжении короткой жизни пройдя огромную эволюцию от неуклюжего неискусного провинциала до духовно высокоразвитой, экзистенциально ориентированной личности.
Великую ошибку сделает тот, кто смешает Гоголя последнего периода с тем, который начинал тогда жизнь в Петербурге, и вздумает прилагать к молодому Гоголю нравственные черты, выработанные гораздо позднее, уже тогда, как совершился важный переворот в его жизни.
Человек огромной духовной энергии и постоянной внутренней работы, Гоголь не просто чтил духовную жизнь других, но крайне отрицательно относился к нигилизму и «новаторству». Как все духовидцы, это был консерватор, ретрист, в известном смысле «реакционер».
Видно было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был влюблен... в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает.
Никоша рано проявил свой «норов». Зная сложные отношения, сложившиеся между отцом и благодетелем [Д. П. Трощинским], он как-то подошел к знатному гостю, игравшему партию шахмат, и сказал отцу: «Папа, не играйте с ним. Пусть идет». Дмитрий Прокофьевич был ошарашен и заговорил о розге. Никоша не растерялся. «Плевать на вас и на вашу розгу», — парировал он, ретируясь. Василий Афанасьевич испугался инцидента и действительно хотел прибегнуть к главному «воспитательному» на Руси средству, но старик помешал. «Он будет характерен», — предрек Д. П. Трощинский.
Видимо, еще в гимназии Гоголь научился подавлять свои страсти, умерять порывы поэтической натуры, преобразовывать романтическую экзальтацию пионера в консерватизм охранителя. Иными словами, он пытался сбить огонь, пылавший в его душе, загоняя его пламя в невидимые постороннему глазу темные пещеры подсознания.
В этом соединении страсти, бодрости, независимости всех представлений со скромностью, отличающей практический взгляд, и благородством художественных требований заключался весь характер первого периода его развития...
С. Мельшиор-Бонне:
Что удивляться непонятливости современников, когда Гоголь был недоразумением для самого себя... Против посягательств извне он прибегает к оружию слабых: к скрытности и иронии... Он ускользает... лжет с такой же легкостью, с какой дышит... играет роли в различных регистрах, предпочитая, впрочем, напыщенность и сентиментальный пафос… Он расширяет свой актерский репертуар, пополняет коллекцию своих прихотей, маний и причуд, которые вскоре, помимо его воли, завладеют его мозгом и начнут обескровливать его, подобно пиявкам... Странный Гоголь! Вот и определились основные черты его характера, которым предстоит затвердевать в течение двадцати лет, пока он не превратится в высохшую мумию: воспринятый с детства страх перед адом, страх перед женщинами... любовь к мистификациям, психоз пораженчества, комплекс неполноценности, связанный с непомерной гордыней и верой в свою миссию. И бегство как единственное лекарство против всех этих болезней.
Человек крайне мнительный и экзальтированный, Гоголь легко впадал в состояния крайнего восторга, отчаяния, гордыни, самоуничижения, богоизбранности и оставленности небом. Риторичность, превосходные степени, вопли страха и радости, кличи, разглагольствования о поприще и служении, славословия и проклятия, хвала и хула — всё это можно понять лишь в свете этой склонности поэта «всё развивать и в самых страшных призраках». Даже многочисленные реальные и мнимые хвори этого человека — при всей слабости его организма — в немалой степени обязаны его сверхчувствительности и самовнушению. Решив, что он дряхлеет, Гоголь в 35 лет стал стариком. Решив, что умирает, — умер…
В. В. Каллаш:
Письма Гоголя вводят нас в громадный, запутанный лабиринт: какое удивительное соединение в них самой задушевной искренности, непосредственности, с явными признаками природной хитрости, — хитрости, скрывающейся еще в детстве, вместе с странной преждевременной практичностью и ранним уменьем играть на самых затаенных струнах человеческой души! В них и искательность, преклонение пред сильными — и гордость гениальной натуры, уверенность в себе и сознание своего высокого назначения. Стремление найти родную душу, высказаться ей — и полная самостоятельность отношений; могучее чутье действительности — и сентиментально-элегическая мечтательность, способность далеко уноситься от жизни в мир грез и идеала; капризная надменность, широковещательные, навязчивые, чисто мессианические предсказания и поучения — и острое сожаление к обиженному человеку; самобичевание, всегдашнее искание совершенства — и постоянная личная неудовлетворенность; порою чисто детская религиозность — наследие матери — и высокомерное ханжество, мистическая вера в исключительность своего избранничества; смех и слезы.
Недоверие к самым близким лицам, боязнь быть непонятым с ранних лет порождают в нем необыкновенную раздвоенность натуры, которая не только не сглаживалась с годами, но росла и увеличивалась всё более и более. Эта раздвоенность углубляла старые и вырывала новые тайники в его душевном лабиринте, в котором заблудился он сам и погиб, не находя выхода.
Недоверие к людям у такого человека, как Гоголь, не может не вызывать удивления. Он, столь мучительно любивший людей, превративший свою жизнь в сплошной подвиг самопожертвования, ни перед кем не распахнул своей души. Может быть, потому это происходило, что самая его любовь к людям носила какой-то особый, отвлеченный характер: отдавая свою душу массе в ее целом, на отдельной личности не мог он сосредоточить сильной, глубокой привязанности, — привязанности, которая настолько сближает, что какое-либо замалчивание и недосказанность становятся уже невозможными. А между тем он бывал нежно-заботлив и внимателен ко многим, но эта заботливость редко проявляется в его словах, находя себе более полное выражение в действиях и поступках. Отношения Гоголя к его друзьям благодаря всему этому зачастую кажутся странными, возьмем хотя бы, например, то письмо к Жуковскому, в котором он просит его выхлопотать пособие от Николая I. Гоголь знал, что Жуковский его ценит и любит, сам говорит ему об этом, а между тем письмо его не носит характера простой дружеской просьбы, а скорее представляет из себя какую-то робкую челобитную, исполненную неприятного и ненужного самоуничижения. К Пушкину обращается он, как к литературному «генералу», в преувеличенно скромном тоне, и одновременно с этим звучат самолюбивые нотки человека, знающего себе цену.
Почти все пишущие о Гоголе склонны к констатации «надлома», «перелома», «крутого поворота», произошедшего в нем где-то накануне написания В ы б р а н н ы х  м е с т,  может быть, даже несколько раньше. История культуры, жизни великих людей действительно изобилуют примерами такого рода «переворотов», «обращений», «просветлений». Почти все святые знакомы с этими «посещениями Бога», почти все великие рано или поздно переживают горечь прощания с романтическими или утопическими экзальтациями юности. Относится ли сказанное к Гоголю?
«Все, кто помнят Гоголя в ту пору (речь идет о начале 30-х), помнят его веселым», — пишет биограф. Это — правда, но не вся, даже не главная ее часть. Гоголь действительно умел веселить, даже до упаду, видимо, он любил и умел это делать, но, если мы возьмем его книги, даже первые, даже самые веселые, светлые, гармонические, мы сразу почувствуем за смехом Гоголя отнюдь не простодушную радость и не праздничное настроение, а глубоко притаившуюся боль, может быть, даже страх.
Когда Гоголь был маленьким, бабушка Татьяна Семеновна рассказывала ему о лестнице: ее спускали с неба ангелы, подавая руку душе умершего. Если на лестнице было семь мерок, то на седьмое небо поднималась душа, если меньше — значит, ниже предстояло ей обитать. Седьмое небо — небо рая — было высоко.
Образ лестницы запомнился Гоголю. В своих письмах и сочинениях он станет возвращаться к нему. И всякий раз образ этот будет двоиться — то относясь к лестнице детской сказки, то к лестнице, ведущей к успеху.
Герои Гоголя лезут вверх, они карабкаются по ступеням, обдирая пальцы, сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив почти все силы, осознают, что не достигли ничего. На высоте миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъем — на этот раз подлинный.
Как и все люди, Гоголь, конечно, менялся, но апокалиптическая картина Страшного суда, пережитая им в раннем детстве, преломленная его хрупким сознанием, легшая в фундамент его подсознания, давала себя знать и в  В е ч е р а х,  и в  А р а б е с к а х,  и в  М и р г о р о д е. Не случайно страшная месть так напоминает Страшный суд, а всадник на вороном коне, стоящий на горе Криван, — Всадника из Откровения Иоанна Богослова, не случайно Катерина вещает отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!».
Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалиптичен — то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая панихида по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха — от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.
Я не люблю разговоры о «двух Гоголях», о «выходе за пределы своей личности», о раздвоении «я».
Гоголь вышел за пределы своей личности, и вместо того, чтобы использовать это расширение личности в целях искусства, Гоголь кинулся в бездну своего второго «я» — вступил на такие пути, куда нельзя вступить без определенного оккультно разработанного пути, без опытного руководителя; вместо того, чтобы соединить эмпирическое «я» свое с «я» мировым, Гоголь разорвал связь между обоими «я», и черная бездна легла между ними; одно «я» ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое «я» летало в неизмеримости миров — там за небесным сводом; между обоими «я» легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет.
Это тот редкий случай, когда я не могу согласиться с кумиром моим, Андреем Белым: не было разделяющих мировых пространств и биллионов верст и лет — было сознание и безграничные толщи гоголевского подсознания, «я» и «оно», рациональное и трансцендентное, надежда и правда, мечта и ужас. Еще было подавление сознания подсознанием, вечные наплывы из этого темного, подпольного, бессловесного мира — вот почему «свет для Гоголя померк», вот почему в разговоре об этом уместна бездна. Но бездна, не разъединяющая «я» и «оно», но поглощающая то и другое.
А. Белый:
Д у ш а стосковалась по Гоголю; Гоголь стосковался по  д у ш е  своей, но  б е з д н а  легла между ними: и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерий ужаса — тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные; и этого не знал Гоголь; не знал, но заглядывал в сокровенное.
Нет, не было ни раздвоений, ни противоречий — была необыкновенная сложность натуры, огромное богатство души, многообразие чувств и порывов, был большой человек, не замыкающийся сам в себе...
Любопытно, что традиция двойничества Гоголя, этого живого героя  Э л и к с и р а  д ь я в о л а,  восходит отнюдь не к западным его интерпретаторам, инициатива расчленения образа национального поэта принадлежит русскому вивисектору по имени Виссарион Белинский. Он впервые расколол лик творца на две несоединимые противоположности.
Один Гоголь выступал гением искусства и соответственно служил возвышенным, гуманистическим и политическим идеалам; другой, мыслитель, демонстрировал недостаток интеллекта, здравого смысла и даже пристойности, и потому его следовало сбросить со счетов при рассмотрении художественных достижений первого.
Нет, трагедия Гоголя не в противостоянии художника идеологу, а в структуре сознания, его разорванности, в экзистенциальном феномене «несчастного сознания»: «он хотел быть Рафаэлем, а был Босхом», он стал жертвой «глубокого раскола между спецификой своего таланта и тем, к чему он стремился».
Драма Гоголя — в столкновении сознания и подсознания, в противоречии моральных и религиозных исканий с правдой жизни: чем цельнее и совершеннее становилась его личность, тем сильнее она давила на его душу, тем сильнее страдал он без любви и счастья. Дар Гоголя потому и сатирический, что иное художественное творчество, кроме иронии, травестии, эпатажа, не давалось ему. Все попытки создать «положительного героя» и «земной град» оказались бесплодными: гимн красоте небесной Гоголю не удался.
Надо прямо признать, что в целом это был человек с тяжелым своенравным характером, неожиданными прихотями, почти беспричинными вспышками гнева. Он мог быть прост, но и — высокомерен, покладист, но и — бескомпромиссен, добр, но и — безжалостен. Однажды, зная тяжелое финансовое положение Гоголя, Александр Андреевич Иванов предложил ему должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Какова была реакция Гоголя? Взрыв негодования! Он, писавший, что любое место почетно, ибо от Бога, с гневом кричал о «лакействе», «дымном надмении», «ребячестве», «бреде человека в горячке», он обвинял художника в неуважении к его личности, его гордости и роду его занятий, о пренебрежении его способностями, о взятии на себя полномочий герцога Лейхтенбергского. Он, ригорист и вития, предписывающий, кому и что делать, унижал и ставил на место гениального художника, пожелавшего сделать ему добро...
По слогу письма, — мечет громы и молнии Гоголь, — можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжается здесь какой-то крепыш.
Гоголь даже не чувствует, что сам разговаривает языком «значительного лица», осмеянного им самим...
Свидетельствует Н. В. Берг:
Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь... Московские друзья Гоголя, точнее сказать, приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву всё, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил; тихое уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти...
Я не терплю портретов-лакировок, и потому не могу пройти мимо наиболее отрицательных качеств Гоголя, вместе с тем являющихся вполне человечными в том смысле, что человечность выражается отнюдь не в одном гуманизме, но и в нарциссизме, эгоизме, собственничестве, в отношении к рабовладению. Ни в одной книге о русских гениях, родившихся до 1861 года, я не нашел ни слова о рабовладении, тем более о связанной с последним практикой...
Купля, продажа, разлучение родителей и детей, женихов и невест, право «первой ночи», рекрутство мужей было такой практикой, и никому из великих и в голову не приходила мысль о бесчеловечности. Когда Гоголь отвозил сестер в Патриотический институт, возникла потребность в горничной. О. В. Гоголь-Головня: «Чтоб не брать в дорогу няни для сестер, брат женил своего лакея Якима на горничной Матрене, которая была у сестры».
Перед отправлением дочерей в институт Мария Ивановна Гоголь была очень озабочена назначением к ним горничной, но всё находила, что было бы лучше, если бы человек Николая Васильевича Яким был женат. И вот она призывает Якима и предлагает ему жениться на выбранной горничной, объявляя, что против желания женить его не хочет, а что желает только слышать его мнение. Но Яким на все отвечал: «Мне все равно-с, а это как вам угодно». Видя такое равнодушие, его женили за три дня до отъезда, и таким образом совершенно неожиданно для себя и для всех Яким отправился в Петербург с женою, и барышни — с горничною; а Марья Ивановна была очень довольна, что всё так устроилось по-семейному.
Не следует поддаваться благостности этого «по-семейному» — ведь мы имеем дело с интерпретацией сестры Гоголя Анны Васильевны. Еще несколько примеров.
Н. В. Гоголь — М. И. Гоголь:
Да, сделайте милость, выгоните вон Борисовича, и чем скорее, тем лучше; он выучил моего Якима пьянствовать. Теперь всё мне открылось, когда они вместе, Яким с Яковом и Борисовичем, ходили за утками и пропадали три дня: это всё они пьянствовали и были так мертвецки пьяны, что их чужие люди перенесли. Я Якима больно бил.
П. В. Анненков:
Степенный, всегда серьезный Яким состоял тогда в должности его камердинера. Гоголь обращался с ним совершенно патриархально, говоря ему иногда: «Я тебе рожу побью», что не мешало Якиму постоянно грубить хозяину...

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА

Большинство сохранившихся литературных портретов Н. В  Гоголя рисуют его человеком некрасивым, странным, как говорилось тогда, характерным.
М. З. Лонгинов:
Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волос на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, — всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, — вот каков был Гоголь в молодости.
С. Т. Аксаков:
Наружный вид Гоголя был тогда совершенно другой и невыгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу: нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство... Вообще в нем было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества.
И. И. Панаев:
Наружность Гоголя не произвела на меня приятного впечатления. С первого взгляда на него меня всего более  поразил его нос, сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы. Он был одет с некоторою претензиею на щегольство, волосы были завиты и клок напереди поднят довольно высоко, в форме букли, как носили тогда. Вглядываясь в него, я всё разочаровывался более и более, потому что заранее составил себе идеал автора «Миргорода», и Гоголь нисколько не подходил к этому идеалу. Мне даже не понравились глаза его — небольшие, проницательные и умные, но как-то хитро и неприветливо смотревшие.
Д. К. Малиновский:
Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстук и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль. Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои; при этом бывала и добродушная, кроткая улыбка на его лице, когда он, доверчиво разговаривая, поглядывал вам в лицо. Когда беседа не оживляла его, он сидел, немного откинувшись назад и несколько сгорбившись, как будто утомленный или углубленный в продолжительную думу. Бывали также минуты, когда он быстро ходил и почти бегал по комнате, говоря, что этого требует его нездоровье и остывшая будто бы его кровь.
Л. И. Арнольди:
Ровно в шесть часов вошел в комнату человек маленького роста с длинными белокурыми волосами, причесанными а-ля мужик, маленькими карими глазками и необыкновенно длинным и тонким птичьим носом. Это был Гоголь. Он носил усы, чрезвычайно странно тарантил ногами, неловко махал одной рукой, в которой держал палку и серую пуховую шляпу; был одет вовсе не по моде и даже без вкуса. Улыбка его была очень добрая и приятная, в глазах замечалось какое-то нравственное утомление.
В. А. Нащокина:
Он был небольшого роста, говорил с хохлацким акцентом, немного ударяя на о, носил довольно длинные волосы, остриженные в скобку, и часто встряхивал головой, любил всякие малороссийские кушанья, особенно галушки, что у нас часто для него готовили. Общества мало знакомых людей он сторонился. Обыкновенно разговорчивый, веселый, остроумный с нами, Гоголь сразу съеживался, стушевывался, забивался в угол, как только появлялся кто-нибудь посторонний, и посматривал из своего угла серьезными, как будто недовольными глазами или совсем уходил в маленькую гостиную в нашем доме, которую он особенно любил.
П. П. Каратыгин:
Невысокого роста блондин с огромным тупеем, в золотых очках на длинном птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Зеленый фрак с длинными фалдами и мелкими перламутровыми пуговицами, коричневые брюки и высокая шляпа-цилиндр, которую Гоголь то порывисто снимал, запуская пальцы в свой тупей, то вертел в руках, все это придавало его фигуре нечто карикатурное. Никто не догадывался, какой великий талант скрывался в этом слабом теле, какие страдания он испытывал, предугадывая, что ни актеры-исполнители, ни большинство публики не оценят и не поймут «Ревизора» при его первом представлении.
Д. С. Мережковский:
При первом взгляде наружность его удивляет: в ней что-то странное, на других людей не похожее, слишком напряженное, слишком острое и вместе с тем надломленное, больное. «Длинный сухой нос придавал этому лицу и этим сидевшим по его сторонам осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее, — говорит очевидец. — Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты». — Зоркая и грустная птица. Самое поверхностное впечатление от наружности Гоголя — тревожное, почти жуткое и в то же время смешное, комическое: зловещая карикатура; других смешит и сам смешон. — «Ведь ты, братец, сам делаешься комическим лицом!» — говорит ему Погодин. — «Я, именно, комик, — соглашается Гоголь, — и вся моя фигура карикатурна».
Чем пристальнее всматриваешься в него, тем это смешное становится более жутким, почти страшным, фантастическим.
Впрочем, наружность Гоголя, как это нередко случается с людьми неординарными, одухотворялась временем — дух всё ярче освещал его неправильное, даже гротескное лицо. Вот портрет конца 1839 года, написанный С. Т. Аксаковым по возвращении писателя из зарубежных странствий в Москву:
Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать. Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного, кроме хохла, франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то невнешнему.
А вот портрет, написанный П. В. Анненковым и относящийся, видимо, к 1846 году:
Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения.
Еще два года спустя, княжна В. Н. Репнина:
Лицо его носило отпечаток перемены, которая воспоследовала в душе его. Прежде ему ясны были люди; но он был закрыт для них, и одна ирония показывалась наружу... Теперь он сделался ясным для других; он добр, он мягок, он братски сочувствует людям, он так доступен, он снисходителен, он дышит христианством.
Впрочем, в зависимости от пристрастий пишущей братии, даже в этот, поздний период портреты существенно менялись…
Н. В. Берг:
Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов — хохол тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету.
Появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване, большею частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, — и был таков.
П. М. Щепкин:
Н. В. Берг едва ли верно подметил ту черту характера Гоголя, что он был в обществе молчалив и не общителен до странности и оживлялся только, столкнувшись нечаянно с кем-нибудь из малороссов. Гоголь в нашем кружке, — а большинство было русское, — был всегда самым очаровательным собеседником: рассказывал, острил, читал свои сочинения, никем и ничем не стесняясь. Нелюдимым он являлся только на тех вечерах, которые устраивались так часто с Гоголем многими из его почитателей и почитательниц.
Исключительно емкую внешнюю и внутреннюю характеристику Н. В. Гоголя оставил Д. М. Погодин, сын издателя  М о с к о в с к о г о  В е с т н и к а,  профессора Московского университета и друга Гоголя Михаила Петровича Погодина:
На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов: синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор; наконец, он знал, что к отцу приезжали многие лица специально для того, чтобы посмотреть на «Гоголя», и когда его случайно застигали в кабинете отца, он моментально свертывался, как улитка, и упорно молчал. Не могу сказать, чтобы у Гоголя было много знакомых. Гоголь жил у нас скорее отшельником. Он любил беседовать с духовенством и не обегал нашего немудрого, но очень добродушного религиозного старичка, отца Иоанна: но в церкви Гоголя я ни разу не видал.
Даже друзья не знали «настоящего Гоголя» — столь разным, неординарным и неожиданным он мог быть. С. Т. Аксаков, общавшийся с ним чаще других, в  И с т о р и и  з н а к о м с т в а  писал:
Гоголя, как человека, знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне или, лучше сказать, всегда, откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о своих делах семейных... Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия... Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать вслух Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних); с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противоположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие — молчаливым, угрюмым и даже гордым, третьи — занятым исключительно духовными предметами... Одним словом, Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо; но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя.
Аксаковская характеристика близка моему методу «портретирования»: синтеза всех перспектив, всех точек зрения, всех мнений, образующих суммарную, плюральную, многоаспектную «истину».
Гоголь не мог не быть разным, как не может не быть разным человек в периоды подъема и спада, радости и боли. Один человек — кризисов, другой — экстазов. Один — всплесков творчества, другой — творческого упадка: «Ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову...». Удивительно, что тот же Аксаков этого не понимал:
Решительно не знаю, какие житейские дела могли отнимать у Гоголя время и могли мешать ему писать. Книжными делами заведывали Прокопович и Шевырев; в деньгах он был обеспечен, из дома его ничто не беспокоило.
Впрочем, противоречивость аксаковских характеристик Гоголя — во многом результат не аксаковской предвзятости, а гоголевской бесконечности. «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости», — пишет С. Т. Аксаков, а через несколько лет добавляет: «Я признаю Гоголя святым». Между этими полюсами — инфернальности и святости, сумасшествия и мученичества — расположены и многие другие характеристики, не из-за предвзятости авторов — из-за неопределимости Гоголя.
А. Блок:
Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный.
Источник этой тревоги — творческая мука, которою была жизнь Гоголя. Отрекшийся от прелести мира и от женской любви, человек этот сам, как женщина, носил под сердцем плод: существо, мрачно сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме одного; не существо, не человек почти, а как бы один обнаженный слух, отверстый лишь для того, чтобы слышать медленные движения, потягивания ребенка.
Едва ли встреча с Гоголем могла быть милой, приятельской встречей: в нем можно было легко почувствовать старого врага; душа его гляделась в другую душу мутными очами старого мира; отшатнуться от него было легко.
Только способный к восприятию нового в высшей мере мог различить в нем новый, нерожденный мир, который надлежало Гоголю явить людям.
Заглянувшему в новый мир Гоголя, вероятно, надолго «становился как-то скучным разумный возраст человека».
Когда Гоголь говорил в «Портрете» о какой-то черте, до которой художника «доводит высшее познание искусства и через которую шагнув он уже похищает не создаваемое трудом человека, вырывает что-то живое из жизни»; когда Гоголь мучился, бессильный создать желаемое, и годами переписывал свои творения, безжалостно уничтожая гениальное, бросая на середине то, что для нас неоцененно и лишь для его художнической воли сомнительно; когда Гоголь мечтал о «великих трудах» и звал «пободрствовать своего гения»; когда он слушал все одну отдаленную и разрастающуюся музыку души своей — бубенцы тройки и вопли скрипок на фоне однообразно звенящей струны (об этой музыке — и в «Портрете», и в «Сорочинской ярмарке», и в «Записках сумасшедшего», и в «Мертвых душах»); когда, замышляя какую-то несозданную драму, мечтал Гоголь «осветить ее всю минувшим... обвить разгулом, казачком и всем раздольем воли... и в поток речей неугасимой страсти, и в бесчестность забубенных веков»; — тогда уже знал Гоголь сквозь все тревоги, что радость и раздирающая мука творчества суждены ему неизбежно.
Так женщина знает с неизбежностью, что ребенок родится, но что она будет кричать от боли, дорогой ценой платя за радость рождения нового существа.
Перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа содрогался Гоголь; как у русалки, чернела в его душе «черная точка». Он знал, что сам он — ничто сравнительно со своим творением; что он — только несчастный сумасшедший рядом с тем величием, которое ему снится. «Спасите меня! Возьмите меня!» — кричит замученный Поприщин; это крик самого Гоголя, которого схватила творческая мука.

НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ...

0

2

НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ...

Ничто человеческое не было ему чуждо. Размышляя о высоких материях и абсурде человеческого существования, он легко переходил к делам земным, связанным с панталонами и пуговицами. Хоть и был неуклюж, неаккуратен и безвкусен, в молодости много думал о нарядах и часто о них писал.
Н. В. Гоголь — Г. И. Высоцкому, то же письмо от 26 июня 1827 года, в котором речь шла о «ничтожном самодовольствии высокого назначения человека» и «безмолвии мертвом»:
Позволь еще тебя попросить об одном деле: нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде. Мне хочется ужасно как, чтобы к последним числам или к первому ноября я уже получил фрак готовый. Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны. Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами; а черных фраков у меня много, они мне так надоели, что смотреть на них не хочется.
Гоголь сам признавал в себе «хлестаковщину»: любовь к нарядам, хлестаковское хвастовство, потребность пустить «пыль глаза».
П. В. Анненков:
Вообще следует заметить, что природа его имела многие из свойств южных народов, которых он так ценил вообще. Он необычайно дорожил внешним блеском, обилием и разнообразием красок в предметах, пышными, роскошными очертаниями, эффектом в картинах и природе. «Последний день Помпеи» Брюллова привел его в восторг. Полный звук, ослепительный поэтический образ, мощное, громко слово, всё, исполненное силы и блеска, потрясало его глубины сердца. Он просто благоговел перед созданиями Пушкина за изящество, глубину и тонкость их поэтического анализа, но так же точно с выражением страсти в глазах и голосе, сильно ударяя на некоторые слова, читал и стихи Языкова. В жизни он был очень целомудрен и трезв, если можно так выразиться, но в представлениях он совершенно сходился со страстными, внешне великолепными представлениями южных племен.
Сотканный из противоречий, Гоголь одновременно стремился к щегольству и был неряшлив, стыдился своего внешнего вида и отказывался следить со собой. В гимназии он никогда не причесывался, и его растрепанная голова всегда была предметом насмешек. Стричься он также не любил.
Человек по божественной природе своей противоречив, амбивалентен, распростерт между небом и землей, раем и адом. Если в среднем человеке всё это стерто, плохо выражено, то человек выдающийся чаще всего выдается именно широтой спектра человеческих качеств, удивительным сочетанием несовместимостей.
Л. И. Арнольди:
Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое казалось нам в нем необъяснимым и загадочным. Как, например, согласить его постоянное стремление к нравственному совершенству с его гордостию, которой мы все были не раз свидетелями? его удивительно тонкий, наблюдательный ум, видный во всех его сочинениях, и вместе с тем, в обыкновенной жизни, какую-то тупость и непонимание вещей самых простых и обыкновенных? Вспомнили мы также его странную манеру одеваться, и его насмешки над теми, кто одевался смешно и без вкуса, его религиозность и смирение, и слишком уже подчас странную нетерпеливость и малое снисхождение к ближним; одним словом, нашли бездну противоречий, которые, казалось, трудно было и совместить в одном человеке. При этом брат мой сделал замечание, которое поразило тогда своею верностию и меня, и графа Толстого *. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо.
С сегодняшней моей позиции мне трудно согласиться с последним сравнением, но вот с Блезом Паскалем что-то общее у Гоголя действительно было.
Хотя в молодые годы за Гоголем был грех вещизма, впоследствии он отказался от всего лишнего, первейше необходимого. Всё свое он носил с собой: ведя подвижный образ жизни, он постоянно имел при себе маленький бессменный чемоданчик, с которым прожил почти тридцать лет и в котором содержалось несколько пар белья и предметы первой необходимости.
Когда случалось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей.
Николай Васильевич любил природу, любил жизнь, любил красивые вещи и вкусные яства. «Может быть, нет в мире другого, влюбленного с таким исступлением в природу, как я».
Гоголь еще бывал шутливо весел, любил вкусно и плотно покушать, и нередко беседы его с Щепкиным склонялись на исчисление и разбор различных малороссийских кушаний. Винам он давал, по словам Щепкина, названия «квартального» и «городничего», как добрых распорядителей, устрояющих и приводящих в набитом желудке все в должный порядок; а жженке, потому что зажженная горит голубым пламенем, давал имя Бенкендорфа: — «А что, — говорил он Щепкину после сытного обеда, — не отправить ли теперь Бенкендорфа?» — и они вместе приготовляли жженку.
Гоголь был лакомкой, мог враз съесть банку варенья, гору пряников, любил развеять печаль «добрым вином»:
Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина. Когда душа твоя потребует другой души, чтобы рассказать всю свою полугрустную историю, поучал Гоголь Максимовича, заберись в свою комнату и откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства.
М. П. Погодин сохранил милую, полную доброго юмора историю о том, как он с друзьями, будучи в Риме, «уличил» страдающего от отсутствия аппетита Гоголя в тайном гурманстве и лукулловском пиршестве:
Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни и разговорился о Гоголе. — «Как жаль, — сказал я, — что здоровье его так медленно поправляется!» — «Да чем же он болен?» — спрашивает меня с удивлением Бруни. — «Как чем? — отвечаю я, — разве вы ничего не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего». «Как не может, что вы говорите? — воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил, — да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит: он ест за четверых. Приходите, когда угодно, около шести часов к Фалькони». Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони... Фалькони славился отличной, свежей провизией. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо, и спросили себе бутылку Дженсано. К шести часам, слышим, действительно, является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, саmerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, брокколи... Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, — груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча склянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершить жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать... В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. — «Так-то, брат, — восклицаю я, — аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?». Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: — «Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да чёрта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу»… Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что все это ничего не значит, и желудок у него расстроен.
Вспоминая о слабости Гоголя по части вкусной еды,  И. Ф. Золотарев рассказывал:
Бывало, зайдем мы в какую-нибудь тратторию пообедать; и Гоголь покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе то же кушанье, или что-нибудь другое.
Из наиболее любимых Гоголем блюд было козье молоко, которое он варил сам особым способом, прибавляя туда рому (последний он возил с собой во флаконе). Эту стряпню он называл гоголь-моголем и часто, смеясь, говорил: «Гоголь любит гоголь-моголь».
Даже в последний период жизни, в период отказа, бесконечных унылых рассуждений о посте, бесстрастии и умерщвлении плоти, у Гоголя порой вырывается былая жизненная сила, милая человеческая страсть.
Н. В. Гоголь — С. Т. Аксакову:
Любезный друг, Сергей Тимофеевич, имеют к вам сегодня подвернуться к обеду два приятеля: Языков и я, оба греховодники и скоромники. Упоминаю об этом обстоятельстве по той причине, чтобы вы могли приказать прибавить кусок бычачины на лишнее рыло.
Д. С. Мережковский:
Как радуешься, как отдыхаешь на этой шутке! Точно бледный луч солнца в гробовом склепе. Как узнаешь и приветствуешь прежнего Гоголя, милого «язычника», неисправимого обжору, творца «Старосветских помещиков», для которых вся жизнь — еда! Как начинаешь снова надеяться, что он еще не погиб! И насколько этот кусок грешной бычачины ближе ко Христу, чем та страшная сухая просвира, которую впоследствии запостившийся Гоголь будет глодать, умирая от истощения и упрекая себя в «обжорстве»!
Гоголь любил застольные песни, русские и малороссийские, понимал и их красоту и умел петь сам.
Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его отечества. Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любили в ранней молодости... он обыкновенно говаривал: «Упьемся песнями нашей Малороссии»; и действительно, он упивался ими, так что иной куплет повторял раз тридцать сряду, в каком-то поэтическом забытьи...
Гоголь любил анекдоты, умел их рассказывать, не смущаясь интимными «подробностями». Он собирал «срамные» песни и мог вписать оные в тетрадки друзей, не ставя стыдливого многоточия вместо нецензурных слов (такие тетрадки сохранились). Его письма изобилуют физиологическими подробностями о состоянии и функционировании его организма, но в них практически не найти признаний об интимных чувствах — здесь он всегда «заперт», «застегнут» на все пуговицы, это для него самая щекотливая тема. Здесь нужен Зигмунд Фрейд.
В кругу близких людей Николай Васильевич мог, раскрепощаясь, употребить «соленую» шутку, даже крепкое словцо:
Остроты Гоголя были своеобразны, неизысканны, но подчас не совсем опрятны. Старик Щепкин помнил наизусть одно письмо Гоголя, писанное из-за границы к Бенардаки, где шутливость поэта заявила себя с такою нецеремонною откровенностью, что это любопытное послание навсегда останется неудобным для печати.
Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные.
Возвышенность духа вполне уживалась в натуре Гоголя с тяготением к праху, красота печатного слова — с пристрастием к слову непечатному. В его эпистолярии есть что-то раблезианское, какое-то средневековое пристрастие к скатологическому и копрологическому, явно выраженное желание заострять внимание на физиологических отправлениях кишечного тракта.
Н. В. Гоголь — Тарновскому:
Что, как твое здоровье? Как с... ты вкруть или всмятку? регулярно или нерегулярно? Также насчет поясницы и прочих почечуйностей.
Н. В. Гоголь — А. С. Данилевскому:
Ничего не случилось в дороге, кроме того только, что сегодня поутру п...л на дороге и от радости позабыл на том же месте, где с...л, моего итальянского Курганова.
Н. В. Гоголь — А. С. Данилевскому:
Удивительное производят действие на желудок хорошие сушеные фиги... слабят, но так легко, можно сказать подмасливают дорогу г...у.
Н. В. Гоголь — А. С. Данилевскому:
Попотчевать ли тебя чем-нибудь из Языкова, чтобы закусить г...о конфетками?
Стоит ли удивляться, что даже стихи Николая Васильевича называются П а р н а с с к и й  н а в о з  или что его герои постоянно пачкают костюмы — себе и другим?..
Гоголь отнюдь не был человеком «не от мира сего». Скорее наоборот, практичность усиливалась его изобретательностью, хохлацкой хитростью, даже плутовством. Он не только написал  Р е в и з о р а,  но несколько раз пользовался изобретением Хлестакова для получения практических выгод. Так, путешествуя из Киева в Москву с Данилевским и Пащенко, он распространял слух о проезде ревизора:
Для этой цели он просил Пащенка выезжать вперед и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньше и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все трое катили с необыкновенной быстротой... В подорожной Гоголя значилось· «адъюнкт-профессор», что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта его императорского величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: — «Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади; я бы хотел посмотреть их» и проч.
Желая стать профессором Киевского университета, Гоголь просил М. А. Максимовича «сослужить службу»: «намекнуть» попечителю университета Брадке, «что вы бы, дескать, хорошо бы сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что нет никого, кто бы имел такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь»…
Ходатайствуя о протекции по тому же вопросу перед А. С. Пушкиным, Гоголь просил его убедить министра народного просвещения Уварова отдать киевскую вакансию «умирающему» от петербургского климата «историку». Два письма из эпистолярия величайших русских гениев — как мгновенная вспышка, раскрывающая их характеры.
Н. В. Гоголь — А. С. Пушкину:
Я буду вас беспокоить вот какою просьбою: если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива; при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завесть речь о другом, как-то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно.
А. С. Пушкин — Н. В. Гоголю:
Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же назидать Уварова и поговорю о вашей смерти. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидающему. Авось уладим.
Здесь неизгладимое впечатление оставляет детальный инструктаж, даваемый Гоголем Пушкину, и «поговорю о вашей смерти» последнего.
С Пушкиным связана еще одна «маленькая хитрость» Гоголя, начинающего поприще в столице. Только-только познакомившись с Пушкиным и уже успев подвести его (обещал доставить  П о в е с т и  Б е л к и н а  из Царского в Петербург и не заехал за рукописью), Гоголь ставит Пушкина в неловкое положение, наказав знакомым без согласия последнего писать ему, Гоголю, «на имя Пушкина в Царское Село». Для чего? Для эффекта, для понта, для создания соответствующего реноме. Конечно, это — моветон, Гоголь понимал это и, чтобы сгладить неприятные последствия, письменно извинялся и изворачивался...
Гоголь часто прибегает к подобным «уловкам»: то «Государыня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте» звучит так, будто он уже принят ко двору, то «адъюнкт» собственноручно производит себя в «профессора», то невинное лукавство с получением профессуры в Киеве...
История донесла до нас множество «маленьких хитростей» Гоголя, удивляющих милой бесхитростностью.
Н. В. Гоголь — М. П. Погодину:
Пожалуйста, напечатай в «Московских Ведомостях» объявление об «Арабесках». Сделай милость, в таких словах: что теперь, дескать, только и говорят везде, что об «Арабесках», что сия книга возбудила всеобщее любопытство, что расход на нее страшный (НВ: до сих пор ни гроша барыша не получено) и тому подобное.
По своей натуре это был настоящий мистификатор, наслаждавшийся своими розыгрышами, вкладывавший в них какой-то тайный, одному ему известный смысл. Возвратившись в сентябре 1839-го из зарубежных странствий в Москву, живя уже у Погодина, он в течение целого месяца помечал свои письма к матери заграничными городами, Триестом и Веною, в 1846-м окутал необыкновенной тайной свою поездку в Париж...
Гоголевская страсть к таинственности сказывалась даже в сокрытии творческих планов и замыслов. То, что работа над вторым томом  М е р т в ы х Д у ш  окружена ореолом тайны, входило в задумки самого Гоголя:
Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю... что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора.
Маленькие хитрости и мистификации Гоголя должны всегда иметься в виду при чтении его писем, при описании его действий, при объяснении его поступков.
Любопытно, что даже в посещении Гоголем родной Васильевки обнаружена определенная закономерность: он никогда не ездил туда после неудач — только как триумфатор, «пустив вперед себя свои книги и славу...».

НАРЦИСС И ПАН

0

3

НАРЦИСС И ПАН

При всем внутреннем одиночестве, интровертированности, нарциссизме Гоголя тянуло к людям. Ему необходимы были сердечные поверенные, друзья, общение, разрядка.
Позже его одинокие прогулки стал разделять Саша Данилевский — сосед и ровесник, — с которым сошлись они в одночасье — сошлись прочно, навсегда. На всю жизнь запомнил Гоголь тот день, когда Саша вдруг оказался у его постели, и внимательные, добрые, живые черные глаза взглянули на него сквозь туман: у Никоши был жар, он болел. Перед постелью на столике стояла чашка с клюквой — Никоша предложил Саше отведать ее, тот вежливо взял несколько ягод. И этот жест доброты, согласия, участия соединил их сердца. «Ближайший мой», «брат», «ненаглядный» — такими словами станет называть взрослый Гоголь своего друга Данилевского. К нему он будет привязан крепче, чем к кому-либо. Ему станет прощать обиды, молчание, охлаждение. О нем будет тосковать в своих путешествиях по дальним странам, ему писать нежнейшие письма. Вместе пройдут они через гимназические годы, через петербургскую безвестность и петербургские искушения, вместе покинут Россию, но и расставшись, не расстанутся душою. Может быть, то была дружба неравных; дружба, в которой один подчиняется другому? Но равным — и неизменным — было их чувство друг к другу. В любви все равны.
Не были ли отношения Гоголя с Данилевским в чем-то сходны отношениям Сковороды с Ковалинским? Не выражалось ли в них подполье гения? Не по причине ли такой привязанности не было привязанности к другому полу? Нет возможности ответить на эти вопросы... Единственный сохранившийся в воспоминаниях и письмах факт — подобие трудно скрываемых восторгов и текстов, столь напоминающих изъяснения в страстной привязанности Сковороды к своему юному другу...
Н. В. Гоголь — А. С. Данилевскому:
…чего бы я желал? Чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы... Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты.
Уже тяжко больной Гоголь, узнав о болезни и безденежье Данилевского, немедленно бросил лечение и умчался из Кастелламаре в Париж выручать друга из беды. Весь сентябрь 1838-го они провели с Данилевским в Париже, после чего Гоголь проводил его до Брюсселя, где они расстались.
И. П. Золотусский:
С ранних лет он прижимался к людям, искал их сочувствия, участия — при пересиливающей это чувство тяге к бегству. Бывали дни, когда он убегал в степь и лежал там часами, глядя в небо и слушая подземные звуки, когда ни докликаться, ни найти его было невозможно, бывали часы, когда нельзя его было оторвать от матери, от бабушки, от· дома. В такие часы он предавался тихим домашним занятиям — рисовал, раскрашивал географические карты, помогал женщинам разматывать нитки. Он был кроток, послушен, молчалив, ласков.
Ответной ласки немного выпало Гоголю в детстве, хотя его любили как первенца, как наследника. «Детство мое доныне часто представляется мне, — писал он матери. — Вы употребили все усилия воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда еще молоды, в первый раз имели детей; в первый раз имели с ними обращение и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно?»
Детей было много, забот тоже много, кроме того, отец и мать то и дело уезжали в Кибинцы, они не всегда брали его с собой, и Никоша проводил время один. Так привык он к одиночеству — к одиночеству среди людей и одиночеству наедине с собой. Это создало характер скрытный, закрытый, но и способный сосредоточиваться на себе, удовлетвориться собой. Гоголя, писала дочь Капниста С. В. Скалон, «я знала мальчиком всегда серьезным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать».
До десяти лет его наперсником был брат Иван, но разница натур сказывалась в их отношениях. Никоша быстро переходил от томления и скуки к действию, к разряжающей вспышке, озарению, озорству. Иван как будто все время пребывал во сне.
Оставались иные собеседники — парк, пруд, дорога и степь. За церковью, стоящей на возвышении против дома, начиналась дорога в Яворивщину — яворовый лес, идя которым можно было добрести до сельца Жуки, где когда-то стояли на постое шведы, а оттуда к вечеру до Диканьки. По дороге в Диканьку уходил он, прислушиваясь к звуку колокола далекого Николы Диканьского — его «крестного».
Один из секретов человеческих связей Гоголя — его удивительное, трудно совместимое с яркой личностностью, умение «подлаживаться» под людей, играть на их слабостях и пристрастиях.
Плетневу он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому — в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же экс-министр), — в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения «старейшины» и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) — в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на «ты».
Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти сказка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек «Вечеров», собеседник Пушкина и Жуковского), есть феномен, но для Гоголя он естествен.
Замкнутость и интровертированность Гоголя не мешали ему иметь множество близких людей — А. С. Данилевского, Н. Я. Прокоповича, К. С. Аксакова, П. А. Плетнева, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. М. Щепкина, А. К. Толстого, — с которыми на протяжении многих лет он поддерживал тесные дружеские связи. Он был сильно привязан к приятным для него людям, в том числе к женщинам — Смирновой, Балабиной, к семье Виельгорских. Вместе с тем он болезненно относился к попыткам «залезть в душу», в творчестве любил абсолютное одиночество, раздражался, когда его отвлекали просьбами прислать что-то для того или иного журнала, реагировал отдалением на обожание Аксаковых.
Гоголь стремился к славе, но она тяготила и раздражала его, ибо он не любил «приторности».
Вряд ли у кого из других великих русских писателей был такой широкий круг знакомств, как у Гоголя, и вряд ли была такая, чисто гоголевская, дружба. Впрочем, при столь странном, сотканном из противоречий, характере иной быть и не могло: тяга к людям сочеталась в нем с ориентацией на самого себя, желание раскрыть душу с «застегнутостью на все пуговицы», человеческая теплота с холодом небес. Сам Гоголь признавался:
Я всегда умел уважать их [друзей] достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем... Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу... ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п... я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного Бога.
Я бы никогда не мог высказать себя всего никому.
И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал.
И. А. Линниченко:
Впечатлительный и самолюбивый, как все артистические натуры, великий писатель осторожно и недоверчиво подходил к каждому новому лицу, скорее отталкивая, чем привлекая, по его собственному признанию, но, «услыхав» чужую душу, найдя в ней родственные его душе отзвуки, он привязывался к ней навсегда, несмотря на ее недостатки и слабости, и за эти недостатки и слабости прекраснодушнейший Жуковский, уравновешенный Плетнев, неряшливый и растрепанный душой баба-человек Погодин, педант Шевырев, способный залюбить насмерть Аксаков и пылкие его сыновья Константин и Иван, унылый Иванов и весенний цветок Балабина, придворные дамы Смирнова и Виельгорская и Божья старушка Шереметева — все эти и многие другие лица всяких званий и состояний, воспитания и душевного склада, глубоко и искренно привязываются к маленькому хохлу, берегут его, заботятся о его интересах, исполняют его нелегкие поручения, терпеливо переносят резкие перемены его впечатлительного настроения, прощают его необщительность и скрытность, выслушивают его подчас резкие и обидные моральные проповеди, поверяют ему свои житейские неудачи и душевные тайны, болеют с ним душой и спешат к нему за тысячи верст — было же что-то такое, помимо великого таланта, в этом человеке, что могло так глубоко и искренно привязать к нему тех, кто не только читал и восхищался его произведениями, но и сходился с его душой? Гоголя любили дети, и с ними он становился тем, чем остался на всю жизнь, — гениальным ребенком — и в этом тайна его обаяния. Колоссальный гений и детски-наивная в своем существе душа, видевшая с гениальной интуицией и рисовавшая с неподражаемым искусством то, что скрывалось от обыкновенного прозаического взора, — и не умевшая понимать вещей, доступных и ясных самому простому трезвому уму, — таков был великий писатель.
Любил ли Гоголь людей? На сей счет есть разные мнения — вплоть до таких крайних, как мизантропия: «не любя себе подобных» (А. Труайя), скрывая за своими насмешками глубокий пессимизм в отношении человека (С. Мельшиор-Бонне), Гоголь был занят «изображением мертвецов, обладающих видимостью жизни» (X. Штольце), «усечением и принижением человеческого» (Дж. Джерард); люди у него — «недочеловеки, занимающие своим никчемным существованием место, где высшим смыслом бытия требовалось бы что-то совершенно другое» (А. Труайя). Хотя я негативно отношусь к литературоведению-приговору, в детстве Гоголя действительно было что-то такое, что породило в нем настороженность к людям. С одной стороны, он всю жизнь только тем и занимался, что «пробивался» к ним, с другой — испытывал явный страх перед неведомым человеком, вечно стремился к уединению. Доверял он считанным друзьям, но и тех мог беспричинно и удивительно легко обидеть.
Эгоцентризм, самолюбие, сосредоточенность на себе имели свои скрытые причины: с детских лет Гоголь заметил, что откровенность отталкивает от него людей, вызывает насмешки и издевательства. Он рано замкнулся и стал скрытен.
Эксгибиционизм, страсть выставлять себя перед другими, обнажать душу, каяться, исповедоваться, как говорил Достоевский, «оголяться» — неотъемлемое качество большого художника, основа творчества. Все попытки такого рода приносили Гоголю неизменное страдание, разрывали душу, усиливали странности. Феномен Гоголя: эгоцентризм и неуверенность, самомнение и сомнение, самолюбование и самобичевание — неадекватная реакция на ситуацию «я и они», на органическую неспособность стать «как все». Возможно, что и к сатире Гоголь обратился как к средству самоутверждения, для обретения уверенности в себе.
Н. А. Котляревский:
Приходится удивляться, как при такой душевной организации мог он так часто забывать себя, иронизировать, хотя хотелось плакать, рассказывать, когда хотелось рассуждать, говорить о житейской мелочи и пошлости, когда душа так и рвалась к возвышенному и вечному.
У него была «наклонность овладевать и управлять людьми», но не с целью властвовать над их душами, но самим стать «душою». Когда в Петербурге собрались многие лицеистские товарищи Гоголя (Прокопович, Данилевский, Пащенко, Кукольник, Базили, Гребенка, Мокрицкий, некоторые другие), он действительно стал душою этого приятельского кружка. П. В. Анненков оставил обстоятельное описание этого «круга»:
Он был прост перед своим кругом, добродушен, весел, хотя и сохранял тонкий, может быть, невольный оттенок чувства своего превосходства и своего значения. Мало-помалу род поучения, одобрения и удовольствия, какие он почерпал в этом круге, становились ему менее нужны и менее привлекательны: жизнь начала нестись с такой силой вокруг него, показались такие горячие, страстные привязанности, действовавшие и на общественное мнение, что никем не ведомый и запертый в себе самом кружок должен был потерять значение в его глазах. Притом же вскоре явились требования со стороны других приверженцев Гоголя, на которые старый круг не мог отвечать, и явления в самом Гоголе, которые трудно было понять ему; но почти ко всем его лицам Гоголь сохранил неизменное расположение, доказывавшее теплоту и благородство его сердца... Никто тогда не походил более его на итальянских художников XVI века, которые были в одно время гениальными людьми, благородными, любящими натурами и — глубоко практическими умами.
На этих сходках царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и лицемерием, которой журнальные, литературные и всякие другие анекдоты служили пищей, но особенно любил Гоголь составлять куплеты и песни на общих знакомых. С помощью Н. Я. Прокоповича и А. С. Данилевского, товарища Гоголя по лицею, человека веселых нравов, некоторые из них выходили, действительно, карикатурно-метки и уморительны. Много тогда было сочинено подобных песен.
Точно так же происходило и на обедах в складчину, где Гоголь сам приготовлял вареники, галушки и другие малороссийские блюда. Ему всегда нужна была публика. Случалось также, что в этих сходках на Гоголя нападала беспокойная, судорожная, горячечная веселость — явное произведение материальных сил, чем-либо возбужденных.
Порой в своем пропедевтическом рвении Гоголь терял меру и такт. Перед вами единственный в своем роде образчик соболезнования, выраженного Николаем Васильевичем Михаилу Петровичу Погодину, потерявшему жену и бывшему вне себя от горя.
Друг, несчастия суть великие знаки Божией любви. Они ниспосылаются для перелома жизни в человеке, который без них был бы невозможен... Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатка. Один, который произошел от обстоятельства твоей первоначальной жизни и воспитания, состоит в  о т с у т с т в и и  т а к т а  во всех возможных родах приличий...
После одного из очередных гоголевских «наставлений» С. Т. Аксакова «взорвало»:
Друг мой, — писал он, — ни на одну минуту я не усомнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне пятьдесят три года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки... И смешно и досадно...
Комментирует В. В. Набоков:
Но Гоголь упорствовал в этом новообретенном жанре. Он утверждал, будто все сказанное и сделанное им вдохновлено тем духом, который вскоре откроет свою мистическую суть во втором и третьем томах «Мертвых Душ».
Любил ли Гоголь мать? Иногда его отношение к ней кажется бессердечным. Она сама нуждается, а он берет у нее деньги и тратит «на франтовство, на разные фраки, сюртучки, галстуки, подтяжки, платочки». Деньги, полученные от матери для передачи в Опекунский совет, оставляет себе, без ее ведома, и тратит на нелепую заграничную поездку, оправдываясь мнимою болезнью и страстью, от которой будто бы ему нужно бежать из Петербурга. Впоследствии сам называет этот поступок «безрассудным» — выражение, кажется, слишком снисходительное. «Чтобы  о т о м с т и т ь  в а м  и  р а с с е р д и т ь  вас я написал это», — пишет он матери по другому поводу.
Так — с одной стороны; а с другой — стоит вспомнить, как в самые страшные минуты жизни обращается он к матери с просьбой помолиться за него и верит в чудо молитвы, как в свою последнюю святыню и спасенье, — чтобы почувствовать, чем для него была мать, и чтобы воздержаться от легких приговоров. Некоторые из его обращений к матери напоминают ужасный, душу раздирающий вопль, которым кончаются «Записки сумасшедшего»: «Матушка, спаси твоего бедного сына!.. Посмотри, как мучат они его!.. Ему нет места на свете! его гонят!.. Матушка, пожалей о своем бедном дитятке».
Гоголь был одновременно чувствительным и черствым, сентиментальным и холодным. Это свое отношение к близким он переносил и на своих героев — оттого они «сделаны из воска» — «из восковой массы слов, тайну которой знал один Гоголь» (И. Д. Ермаков).
Н. В. Гоголя раздражала экзальтированная восторженность собственной матери, постоянно напоминавшей о гениальности своего сына и доходящей в его превознесении «до Геркулесовых столбов»:
Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, назвать гением!.. Я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Если бы вы знали, как неприятно, как отвратительно слушать, когда родители говорят беспрестанно о своих детях и хвалят их!
Конечно, это вовсе не значит, что честолюбивого Гоголя оставляли безучастным лестные оценки его таланта. С. Т. Аксаков полагал, что изменение отношения к нему Гоголя произошло именно после таких его признаний и выражения горячей любви.
Николай Васильевич не просто любил своих сестер — он сделал для них почти невозможное — определил в Патриотический институт, куда принимались исключительно дочери военных, добился утверждения императрицей этого исключения и предложил в оплату их пансиона «жалование, ему производимое, 1200 руб. в год, оставлять в пользу института». Однако последняя жертва не потребовалась: «Ее импер. вел-во действительно соизволила объявить высочайшую волю еще в начале сего года, чтобы г-ну Гоголю-Яновскому производить положенное ему жалование, а сестер его считать в институте сверхкомплектными воспитанницами, вменив ему сие в особое вознаграждение».
Когда кончился курс обучения, Николай Васильевич примчался к выпуску из-за границы и употребил все усилия, на какие только был способен, для устройства институток, превратившихся к этому времени в капризных, несносных, жеманных, нервических девиц, на каждом шагу заставлявших брата краснеть и испытывать невыносимый стыд.
Позже одна из сестер, Елизавета Васильевна Гоголь-Быкова, вспоминала:
За три месяца до выпуска приехал из Рима брат, и так как он не мог долго оставаться в Петербурге, то он взял нас раньше выпуска. Брат и тут заботился о нас очень много, он входил положительно во все: ездил по магазинам, заказывал нам платья у Курт, покупая белье и все до последней мелочи, — вероятно, наш выпуск обошелся ему недешево; накануне выхода он сам привез нам все, но все-таки самое нужное он забыл: покупая все до мелочей, забыл купить рубашки и должен был ехать покупать две готовые. В первый раз после 6 1/2 лет мы надевали свое платье, и это нас очень занимало. Из института брат нас поместил у своих знакомых Балабиных, которые предложили приютить нас у себя до нашего отъезда в Москву; мы у них пробыли почти с месяц и каждый день почти бывали в институте. Брат часто приезжал к Балабиным с нами обедать... Застенчивость положительно была моим мучением. У Балабиных, например, эта застенчивость заставляла нас голодать: я не пила по утрам чаю, а кофе мне было совестно попросить более получашки с крошечным сухариком, и затем я ждала обеда до шести часов. Нас спрашивали, не хотим ли мы завтракать, но мы спешили отказаться, несмотря на сильнейший голод, и когда оставались одни, то спешили к печке и ели уголь положительно от голода, — особенно я, и все это благодаря нелепой застенчивости. За обедом снова мучения, — я ничего не ем, тем более что мне приходилось сидеть радом с одним из сыновей Балабиных. Кушанье я брала, не смотря на блюдо; раз Балабин заметил мне, что я взяла одну кость, я тотчас же оставила вилку, и полились слезы. Иногда, в виде катания, брат возил нас к себе на квартиру, и здесь мы несколько утоляли свой голод всем, что попадалось под руку: калачом, вареньем и проч.
На самом деле извне всё это выглядело совсем иначе. По воспоминаниям С. Т. Аксакова, угодить капризным «патриоткам» не было никакой возможности, им всё не нравилось, потому что «не было похоже на их институт». Они ничего не ели, потому что кушанья были приготовлены не так, как у них в институте. «Каково было смотреть на всё это бедному Гоголю? Он просто был мученик».
Трудно сказать, знали ли выпускницы, каких усилий стоило брату поставить их на ноги, но ценили и любили они его не меньше, чем сам Гоголь «своих голубушек». «Редкий был у нас брат, — вспоминала позже Елизавета Васильевна, — несмотря на всю свою молодость в то время, он заботился и пекся о нас, как мать».
Из воспоминаний Елизаветы Васильевны Гоголь-Быковой:
Я была трусиха и часто просила брата, чтоб он посидел, пока я засну, и потушил бы свечу, и он всегда исполнял эти прихоти, сядет, бывало, на кровать и ждет, пока я засну. Его я совершенно не конфузилась и была с ним, как с старшей сестрой. Раз он нарисовал меня лежащую в ночном чепчике и кофточке — я рассердилась и долго приставала к нему отдать мне этот рисунок, который совершенно не был похож на меня.

НОНКОНФОРМИСТ

0

4

НОНКОНФОРМИСТ

Крупнейший исследователь человеческого поведения Б. Скиннер писал: «Мы удивляемся, когда люди ведут себя необычно или оригинально, не потому, что подобное поведение само по себе достойно удивления, а потому, что мы не знаем, каким способом можно простимулировать оригинальное, из ряда вон выходящее поведение». Эксперименты Скиннера продемонстрировали, что только конформистское поведение представляет собой реакцию на стимулы, поведение же гения выходит за рамки манипуляций, ибо оно неповторимо. Чем оригинальней мышление и творчество, тем менее они предсказуемы. Я полагаю, что непредсказуемость, неподконтрольность, неманипулируемость — качества, отделяющие творцов человеческой культуры от ее потребителей.
П. В. Анненков:
Гоголь вообще любил те отношения между людьми, где нет никаких связующих прав и обязательств, где от него ничего не требовалось. Он тогда только и давал что-либо от себя. В Риме система эта, предоставив каждому полную свободу действий, поставила каждого в нравственную независимость, которою он всего более дорожил.
Как большинство гениев, Гоголь не был человеком общественным и весьма дорожил своим уединением, необходимым для свободной работы духа. Самое великое в человеке происходит наедине с собой — в толпе, массе даже мудрые превращаются в нумера, отдельные особи, части, винтики. Возможно, то, что иногда выдают за каталепсию Гоголя, было его способностью самоуглубляться до почти полной потери связей с миром, до «пароксизмов раздумья».
П. В. Анненков:
Вообще, все окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую, многослойную внутреннюю работу, о которой мы говорили.
Л. И. Арнольди:
Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета; иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде, а зато в другой раз наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался немало. Странно всё это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей, от внимания которого ничего не ускользало и который подмечал не только душевные качества и недостатки человека, не только его наружность в совершенстве, но и как он говорит, ходит, ест, спит, одевается, всю его внешность до последней булавки, до самой ничтожной вещи, отличающей его от других людей.
Странности Гоголя не ограничивались внешним видом: известны его капризы, прихоти, внезапные отказы от назначенных встреч, быстрая смена настроений, ничем не мотивированная и ненужная ложь, порой доходящая до непозволительности и нарушения приличий невежливость...
Можно написать целую книгу о странностях Гоголя, если бы такие книги уже не были написаны, хотя многие странности были не более чем детскими шалостями, лицеистскими выходками неординарного человека, эпатирующего человеческое стадо.
В. И. Любич-Романович (по записи С. И. Глебова):
Вообще Гоголь отличался всякими странностями, даже и в словах. На деле же он иногда превосходил самого себя. Забывая часто, что он человек, Гоголь, бывало, то кричит козлом, ходя у себя по комнате, то поет петухом среди ночи, то хрюкает свиньей, забравшись куда-нибудь в темный угол. И когда его спрашивали, почему он подражает крикам животных, то он отвечал, что «я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей». Такое отрицание было у него к обмену мыслей между людьми.
Гоголь не был жестоким человеком, но он был подвержен приступам необъяснимого страха, делавшим его поведение непредсказуемым. Л. Н. Толстой описал свой арзамасский ужас, Н. В. Гоголь рассказал А. О. Смирновой об одном из своих «припадков», случившихся в раннем детстве:
Спускались сумерки. Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов. В ушах шумело, что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, — мне тогда уже казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящего в вечность. Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я видел, как она, мяукая, осторожно кралась ко мне. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, и зеленые глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. «Киса, киса», — пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула, и последние круги на воде разбежались, — водворились полный покой и тишина, — мне вдруг стало ужасно жалко «кисы». Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в проступке своем, меня высек.
А. О. Смирнова (по записи П. А. Висковатова):
Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей частей «Мертвых душ», а это было нелегко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать... Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой... Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: — «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего одобрения... Признайтесь, вы тогда очень испугались?» — «Нет, хохлик, это вы испугались», — сказала я. — «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».
Среди многочисленных причуд Гоголя было то, что он предпочитал писать стоя и спать сидя. Кровати он всегда предпочитал кушетку, столу — конторку. Да и сам сон его напоминал дремоту.
Поводом к такому образу жизни могла быть, во-первых, опасная болезнь, недавно им выдержанная и сильно напугавшая его, а во-вторых, боязнь обморока и замирания, которым он, как говорят, действительно был подвержен.
Гоголь совершенно не выносил чужих страданий, чем можно объяснить ряд его странностей и поступков, объясняемых мало знакомыми с ним людьми жестокосердием, черствостью.
Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти. Картина немощи если не погружала его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа Иосифа Виельгорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Вообще при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и уменья прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так сказать, натуральном общении.
В своей жизни Гоголь испытал неимоверное количество страданий — телесных и душевных. Он — человек глубоко несчастный, поэтому неудивительно, что практически никогда не говорит о человеческом счастье. Даже слова такого не сыскать в его словаре. Даже очищение души счастьем не называет. Счастье и Гоголь — понятия несовместимые, как несовместимы боль и радость.
Странности Гоголя — это странности ищущего человека, не знающего, чего он, в конце концов, ищет, обусловленные богатством его души, широтой порывов, одновременно рвущегося в мир и бегущего от него.
Странности Гоголя — от поэтического склада его души, острого ощущения неправды, нарциссизма гения — Гоголь хотел принадлежать лишь себе, не считаясь с тем, приятно ли его поведение другим.
Странности Гоголя — от его нонконформизма, мужественного противостояния общественному мнению, желания «пить из своего (а не чужого) стакана».
Даже бегство свое из России Гоголь объяснял нежеланием слиться с другими, отстранением, необходимостью «ухода».
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу:
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живой мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими.
Сохранилось множество свидетельств гоголевского нонконформизма, его нежелания быть «как все», следовать общепринятому, идти на поводу...
В. И. Любич-Романович (по записи С. И. Глебова):
В числе странностей Гоголя было много его своеобразных взглядов на всё то, что общество признавало для себя законом. Это Гоголь игнорировал, называл недостойным делом, от которого надо было бежать и избавлять себя, как врага, мечом мысли. В церкви, например, Гоголь никогда не крестился перед образами св. отцов наших и не клал перед алтарем поклонов, но молитвы слушал со вниманием, иногда даже повторял их нараспев, как бы служа сам себе отдельную литургию. Дьячков он осуждал за гнусавость пения, невнятность чтения псалтыря и за скороговорку великопостной службы.
Вообще Гоголь не любил подражать кому бы то ни было, ибо это была натура противоречий. Всё, что казалось людям изящным, приличным, ему, напротив, представлялось безобразным, гривуазным. В обиходе своем он не любил симметрии, расставлял в комнате мебель не так, как у всех, например, по стенам, у столов, а в углах и посредине комнаты; столы же ставил у печки и у кровати, точно в лазарете.
Вообще Гоголь шел наперекор всем стихиям. Заставить его сделать что-нибудь такое, что делали другие воспитанники, было никак нельзя. — «Что я за попугай! — говорил он. — Я сам знаю, что мне нужно».
Почти все соученики-гимназисты отмечали едкий сарказм «таинственного карлы»: смеялись не только над ним — умел поиздеваться он сам. «Он относился к товарищам саркастически, любил посмеяться и давал прозвища».
Нонконформист, он легко наживал друзей и недоброжелателей, причем нередко близость переходила во вражду, как это случилось, например, с С. Т. Аксаковым после публикации  В ы б р а н н ы х  м е с т. Противоречивость оставленных современниками характеристик Гоголя, возможно, связана именно с этими личными симпатиями-антипатиями, окрашивающими мнения в пристрастные тона.
Н. М. Языков:
Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это не заметно с первого взгляда, но тем хуже для него!
П. И. Бартеньев:
Гоголь всегда держал себя бесцеремонно у Хомяковых: он капризничал неимоверно, приказывал по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли налить ему по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя.
Я. К. Грот:
Талант Гоголя удивителен, но его заносчивость, самонадеянность и, так сказать, самопоклонение бросают неприятную тень на его характер.
Странности Гоголя не были чудачествами. И воспринимались они не как легкие или смешные фантазии, но — часто — как что-то демоническое, страшное, нечеловеческое...
«Вот до какой степени  Г о г о л ь  д л я  м е н я  н е  ч е л о в е к,  что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь», — т. е. чувства естественного страха перед мертвым телом, — это пишет С. Т. Аксаков, один из ближайших друзей Гоголя, тотчас после смерти его. Живой Гоголь для Аксакова — «не человек», мертвый — не мертвец. Живой для него таинственнее, призрачнее, чем умерший.
И чем ближе подходят к нему люди, тем сильнее чувствуют в нем это страшно далекое, чуждое, удивительное, к чему нельзя привыкнуть и что в иные мгновения внушает самым близким друзьям его непонятную враждебность, смешанную со страхом и отвращением.
Погодин с дружескою откровенностью называет Гоголя «отвратительнейшим существом». «Вообще в нем было что-то отталкивающее, — замечает Сергей Аксаков. — Я н е  з н а ю, — заключает он по этому поводу, — л ю б и л  л и   к т о-н и б у д ь  Г о г о л я  и с к л ю ч и т е л ь н о  к а к  ч е л о в е к а.  Я д у м а ю — н е т;  д а  э т о  и  н е в о з м о ж н о».  Шевырев, тоже старый друг и даже отчасти ученик его, видит в нем «неряшество душевное, происходящее от неограниченного самолюбия».
Одни обвиняют его в «ханжестве», другие признаются, что считают его «кандидатом в святые отшельники или... в дом умалишенных» и чуть не в присутствии «друга» и «учителя» рассуждают о его «сумасшествии» и о «плутовстве в его сумасшествии».
Во всех этих «дружеских» отзывах какая-то беспричинная жестокость. Любящие его вдруг начинают ненавидеть, сами не зная за что, стараясь объяснить эту ненависть личными пороками Гоголя, но едва ли справедливо: ведь, несмотря на эти пороки, те же самые люди, которые называют его плутом и сумасшедшим, в другие минуты с такою же искренностью считают его пророком, учителем, даже прямо «святым» и «мучеником». С. Т. Аксаков, который писал в 1847 году при жизни его: «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости», — пишет через пять лет после смерти его: «Я признаю Гоголя святым; это — истинный мученик христианства». В сущности же, для Аксакова так и осталось навсегда неразъясненным, что такое Гоголь — сумасшедший или мученик, плут или святой.
Подобные противоречия в отзывах неразрешимы, если не предположить, что они зависят от противоречия в самом Гоголе: «два начала», два существа в нем; наблюдателю является то одно из них, то другое сообразно с точкою зрения, на которой он стоит, и с меркою, которою он мерит.
Я не люблю сужать гениальность до двойственности и противоречивости, но в Гоголе действительно земное постоянно входило в противоречие с небесным, животное с божественным, возвышенное с хлестаковским.
Отсутствие нравственной выдержки, цельности, внутренняя неустойчивость, неравновесие ставят его в самые нелепые и смешные, унизительные положения, делают «комическим» или, вернее, трагикомическим лицом, собственною карикатурою, правда, карикатурою исполинскою, ибо в самом ничтожестве сохраняет он величие своих «первозданных элементов».
Какая-то странная бесчувственность и вместе с тем чрезмерная, почти безумная чувствительность. Именно в то время, когда в нем наиболее кипит, пожирается внутренним огнем, он кажется снаружи, по собственному выражению, наиболее «деревянным, оболваненным, черствым и сухим». — «У вас, в ваших мыслях, я остался с черствою физиономией, с скучным выражением лица». — «Если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь к вашим услугам».
«Жизнь я преследовал в ее действительности, а не в мечтах воображения». — Все это опять-таки с одной стороны, а с другой: «О, как отвратительна действительность! Что она против мечты!» — «Из-под самых облаков, да прямо в грязь!».
Беда его была в том, что он первый заболел новою, никому на Руси до тех пор неизвестною, страшною болезнью, слишком нам теперь, после Л. Толстого и Ф. Достоевского, знакомою, — болезнью нашего религиозного р а з д в о е н и я.  «Это раздвоение всю жизнь во мне было», — говорит Достоевский; «Я соединил в себе две природы», — говорит Гоголь, определяя болезнь, которую в то время не только лечить, но и назвать не умели.

СКРЫТНОСТЬ И ИСПОВЕДАЛЬНОСТЬ

0

5

СКРЫТНОСТЬ И ИСПОВЕДАЛЬНОСТЬ

Гоголь был сильно закомплексованным и весьма скрытным человеком, не скрывавшим, однако, этого качества. В одном из писем С. П. Шевыреву он даже описывает причины собственной скрытности:
Скрытен я из боязни напустить целые облака недоразумений моими словами, как случалось мне немало их наплодить доселе; скрытен и от того, что еще не созрел и чувствую, что еще не могу так выразиться доступно и понятно, чтобы меня как следует поняли.
На самом деле причины его скрытности гораздо глубже: скрытность Гоголя — его защитная реакция на русское хоровое начало, на желание всех копаться в чужой душе, стать хозяевами или соглядатаями внутренних сокровенных движений, на извечное русское требование «быть как все».
Это добровольное соглядатайство непрошеных опекунов заставило великого писателя, имевшего много глубоких и важных причин замыкать перед друзьями двери своей особенной, самобытной души, воскликнуть: «У меня другое дело, у меня душевное дело; не требуйте, покуда, от меня ничего, не создавайте из меня своего идеала, не заставляйте меня работать по каким-нибудь планам, от вас начертанным. Жизнь моя другая, жизнь моя внутренняя, жизнь моя покуда вам неведомая».
Н. В. Гоголь — матери, Нежин, 1828 г.:
Я почитаюсь загадкою для всех... Здесь в лицее меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом угрюмый, задумчивый, неотесанный... Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем.
Гоголь действительно был загадкою: он совершенно не терпел вопросов о личной жизни, планах, собственных сочинениях.
К. С. Аксаков:
Гоголь написал много, но это секрет: он не любит, чтобы ему говорили об его сочинениях. Мы все осторожны на этот счет.
В. П. Гаевский:
Некоторые из наших художников, коротко знавшие Гоголя в Риме, подтверждают его скрытность, прибавляя, что он был молчалив в высшей степени. Бывало, отправится с кем-нибудь бродить по выжженным лучами солнца полям обширной римской Кампаньи, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву послушать пения птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправляется домой, не говоря ни слова.
В. И. Шенрок:
В разговорах, как мы слышали из разных источников, Гоголь часто не принимал участия, молча и презрительно поглядывая на собеседников; у иных зарождалась даже мысль, что этот прием употреблялся им в некоторых случаях нарочно для прикрытия своего невольного смущения.
Почти все близко знавшие Гоголя однокашники подчеркивали его феноменальную скрытность: «Не было человека скрытнее Гоголя: он умел сообразить средство с целью, удачно выбрать средство и самым скрытным образом достигать цели»; «Он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее [толпы] некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют».
Молчаливость Гоголя, ставшая чертой характера во второй половине жизни, может быть расценена как свидетельство огромной, непрерывно идущей внутренней работы, внутреннего созерцания, самоуглубленности. Когда участвующая в совместных прогулках по Кампанье Александра Осиповна Смирнова спрашивала у него, отчего он молчит, Гоголь отвечал: «Зачем говорить? Тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете».
То, что кое-кому казалось болезненной замкнутостью, обостренной гордыней, странностью, граничащей с юродством, на самом деле было всепоглощающей сосредоточенностью на «глубоком внутреннем созерцании», без чего «опасно выходить на поприще» писателя. То, в чем видели религиозный фанатизм, мистический надлом, кризис, на самом деле было лишь попыткой уйти от «страшной душевной черноты» в «душевный монастырь», чтобы вдали от мирской суеты искать пути чисто христианского разрешения насущных социальных, нравственных и творческих проблем в их неразрывном единстве, оплодотворить свой талант истиной и законом Христа.
Комментируя один из псевдонимов молодого Гоголя, надо сказать, действительно уникальный — 0000, В. В. Набоков писал: «Выбор пустоты, да еще умноженной вчетверо, чтобы скрыть свое «я», очень характерен для Гоголя».
Ф. И. Иордан:
Исчезло прежнее светлое расположение духа Гоголя. Бывало, он в целый вечер не промолвит ни единого слова. Сидит себе, опустив голову на грудь и запустив руки в карманы шаровар, — и молчит. Не раз я ему говаривал: «Николай Васильевич, что это вы так экономны с нами на свою собственную особу? Поговорите же хоть что-нибудь». Молчит. Я продолжаю: «Николай Васильевич, мы вот все, труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, — а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны только покупать вас в печати?». Молчит и ухмыляется. Изредка только оживится, расскажет что-нибудь. Признаться сказать, на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда... Сделался он своенравным. Во время обеда, спросив какое-нибудь блюдо, он едва, бывало, дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза, так что половой трактира «Аl Fаlсоnе» Луиджи почти бросал ему блюда, говоря: «Синьор Николо, лучше не ходите к нам обедать, на вас никто не может угодить. Забракованные вами блюда хозяин ставит на ваш счет».
А. С. Жирнев:
Гоголь в природе своей — противоположность тому, каким он является в своих уморительных повестях и комедиях: ипохондрик в высшей степени.
Почти в одно и то же время разные люди давали поведению Гоголя взаимоисключающие характеристики — от эпатирующего общество эксцентрика до простого и заразительно веселого «души общества».
И. И. Панаев:
Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. А. А. пригласил между прочим Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Мы собрались к А. А. Комарову часу в десятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя мы не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него.
Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их.
М. П. Погодин:
Люди ему нипочем.
Н. В. Берг:
Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь.
И — рядом — свидетельство актера А. П. Толченова:
Я столько слышал рассказов про нелюдимость, недоступность, замкнутость Гоголя, про его эксцентрические выходки в аристократических салонах обеих столиц; так жив еще в моей памяти рассказ, слышанный мною два года назад в Москве о том, как приглашенный в один аристократический московский дом Гоголь, заметя, что все присутствующие собрались собственно затем, чтоб посмотреть и послушать его, улегся с ногами на диван и проспал, или притворился спящим, почти весь вечер, — что в голове моей с трудом переваривалась мысль о том, чтоб Гоголь, с которым я только расстался, которого видел сам, был тот же человек, о котором я составил такое странное понятие по рассказам о нем... Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступно хоронящемся в самом себе человеке! Неужели, думал я, это один и тот же человек, — засыпающий в аристократической гостиной и сыплющий рассказами и заметками, полными юмора и веселости...
Гоголь каждый раз «уползал в раковину», когда становился предметом всеобщего внимания — вполне возможно, это была бессознательная реакция, выработанная в период детских унижений в нежинской «бурсе». Среди равных, близких нелюдимость быстро исчезала — он становился «как все».
Свидетельствует А. П. Толченов:
Заметив, что на него не смотрят, как на чудо-юдо, что, по-видимому, никто не собирается записывать его слов, движений, Гоголь совершенно успокоился, оживился, и пошла самая одушевленная беседа между ним, Л. С. Богдановой, П. И. Орловой, Соколовым, Ильиным и всяким, кто только находил, что сказать.
Иногда находили на него минуты задумчивости, рассеянности, весьма редко, вообще же мне не привелось подметить в Гоголе, несмотря на частые встречи с ним во время его пребывания в Одессе, ни одной эксцентрической выходки, ничего такого, что подавляло бы, стесняло собеседника, в чем проглядывало бы сознание превосходства над окружающим; не замечалось в нем также ни малейшей тени самообожания, авторитетности. Постоянно он был прост, весел, общителен и совершенно одинаков со всеми в обращении.
Я лично при встречах с ним не заметил в нем ни проявления колоссальной гордости, ни самообожания; скорее в нем замечалась робость, неуверенность, какая-то нерешительность — как в суждениях о каком-нибудь предмете, так и в сношениях с людьми... Слабости к аристократическим знакомствам в это время в нем тоже не было заметно... Сколько мне случалось видеть, с людьми наименее значащими Гоголь сходился скорее, проще, был более самим собой, а с людьми, власть имеющими, застегивался на все пуговицы.
Вообще к молодежи Гоголь относился с горячей симпатией, которая сказалась мне и в расспросах о моей собственной жизни, о моих наклонностях и стремлениях и в тех советах, которыми он меня подарил.
Скрытность уживалась в Гоголе с тончайшим самоанализом, художественным автопсихологизмом, с исповедальностью, свойственной лишь большим поэтам и позволяющей высказывать вслух свои самые заветные думы.
Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот... Мне недоставало такта и верной середины в словах.
Я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно... Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого, и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он жив.
Д. С. Мережковский:
Все более и более погружаясь в одиночество, он молчал, пока был в силах молчать; когда же становилось ему слишком страшно, то уже не говорил, а кричал «благим матом», звал на помощь, как утопающий: «найти бы хоть одну живую душу!..» — «И хотя бы одна душа подала голос!.. Хотя бы одна душа заговорила!.. Точно как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души». — «Соотечественники! страшно...».
Скрытность была сосредоточенностью на самом себе, но и результатом мучивших его комплексов, в том числе комплекса неполноценности, постепенно перераставшего в манию величия и синдром пророка. Как писал И. И. Панаев, Гоголь «начал приобретать постепенно неприступность авторитета».
В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека...
В. Розанов:
Нет в литературе нашей более неисповедимого лица, и сколько бы в глубь этого колодца вы не заглядывали, никогда вы не проникнете до его дна; и даже по мере заглядывания — всё менее и менее будете способны ориентироваться, потеряете начала и концы, входы и выходы, заблудитесь, измучаетесь и вернетесь, не дав себе даже и приблизительно ясного отчета о виденном. Гоголь — очень таинствен; это — клубок, от которого никто не держал в руках входящей нити.
Это — правда, но и правда — все большее смирение стареющего Гоголя, все большая искренность Великого Интроверта, все большая исповедальность, доходящая до предельной искренности и проникновенности.
Н. В. Гоголь — С. Т. Аксакову:
Я вас любил гораздо меньше, чем вы меня любили. Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу, и через него обогатилась моя голова, если он подтолкнул меня на новые наблюдения или над ним самим, или над другими людьми, — словом, если через него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уж того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть и меньше меня любит. Что ж делать! Вы видите, какое творение человек: у него прежде всего свой собственный интерес. Почем знать? Может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, положим, хоть бы написанием записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что ж делать, если я не полюбил вас так, как следовало полюбить вас.
Настолько, насколько Гоголь был скрытен в жизни, настолько он раскрывался в творчестве. Творчество как бы компенсировало жизнь — но это уже феномен гениальности как таковой: всё, чего в жизни недостает, гений компенсирует своей фантазией, своим мифом. Особенность «случая Гоголь»: всё, что он делал и говорил как частное лицо, находилось в непрерывной оппозиции к тому, что он творил как художник.
Конечно, самый глубокий самоанализ, почти паскалевский или киркегоровский в своей экзистенциальности, дан Гоголем в период духовных исканий, в  В ы б р а н н ы х  м е с т а х:
Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлости жизни, уметь очертить в такой силе пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей... Но достоинство это не развилось бы во мне в такой силе, если бы с ним не соединилось мое собственное душевное обстоятельство и моя собственная душевная история. Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность; но зато, вместо того, во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них было ж е л а н и е  б ы т ь  л у ч ш и м. Я не любил никогда моих дурных качеств. По мере того, как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них; необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям. Какого рода было это событие, знать тебе не следует. С этих пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся.
Когда я начал читать Пушкину первые главы из «Мертвых душ» в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!». Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что всё это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее  о т с у т с т в и е  с в е т а.  С этих пор я уже стал думать только о том, чтобы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести «Мертвые души».
Здесь принципиально важными мне представляются две мысли: «смягчить тягостное впечатление» — первая, гоголевское изумление перед сверхжизненностью «выдумки» — вторая; еще — гоголевская попытка пойти навстречу «русской идее», смягчить правду о своей стране.

«РУССКИЙ ПАСКАЛЬ»

0

6

«РУССКИЙ ПАСКАЛЬ»

Бездны боялся Гоголь.
А. Белый

Дисгармония Гоголя, проявлявшаяся во всем — от восприятия мира до неумения приспосабливаться или одеваться, — это следствие его глубочайшей экзистенциальности, осознания местонахождения в «зазоре бытия». Это то гениальное мироощущение, которое свойственно всем людям «не от мира сего», неспособным примирить в себе два человеческих начала — плотское и духовное, языческое и христианское, земное и небесное.
Мировидение Гоголя не оставалось постоянным на протяжении его недолгой жизни, но в его переписке постоянно звучит нота человека, заброшенного в этот мир:
Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь!
Весной 39-го, можно сказать, на руках Гоголя от чахотки умер юный Иосиф Виельгорский — талантливый юноша, в которого поэт был чуть-чуть влюблен. Смерть эта потрясла его. В письмах второй половины 39-го появляется рефрен смерти, еще более усиливающийся в художественных произведениях. Именно в это время тридцатилетний поэт начинает остро переживать конец молодости и безвозвратно уходящей жизни:
Отдайте, возвратите мне, возвратите юность мою, молодую крепость сил моих, меня, меня свежего, того, который был! О, невозвратимо всё, что ни есть в свете!
Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь.
Было бы неправильным при обилии смертей в произведениях Гоголя назвать его писателем смерти, но не подлежит сомнению, что он во многом упредил Л. Н. Толстого в изображении тяжести и неприглядности человеческого умирания, а также бесследности пребывания человека на земле. В этом смысле  С м е р т ь  И в а н а  И л ь и ч а  тоже «вышла» из гоголевской Ш и н е л и:
Акакия Акакиевича свезли и похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимание и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп; — существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу, но для которого все же таки, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь, и на которую также потом нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира...
… и на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее.
Здесь, может быть, впервые в мировой литературе, проскальзывает мысль из грядущей драмы абсурда: человек — даже не муха, так, запчасть огромного бюрократического механизма империи, разрушился штифтик — назавтра заменили новым...
Нигде экзистенциальность Гоголя не проявляется так ярко, как в его безнадежной философеме смерти, являющейся высшим выражением абсурда бытия.
Если в «Шинели» или «Старосветских помещиках» смерть «малого» взывала к такому же состраданию, такому же участию, как смерть любого человека (в то время как официальное мышление грозит закрепить и интенсифицировать эту убывающую малость, поставив ее на самое низкое место — ниже «мухи»), то в «Мертвых душах» смерть малого и смерть великого уравнены как философский феномен. Уравнены в смысле абсолютной нелогичности; странности, ужасности исчезновения индивидуально-живого. А также в связи с этим, в смысле постановки коренных вопросов бытия («...зачем он умер, или зачем жил»). Уравнены, независимо даже от конкретных ответов на эти вопросы, даже при характерно-гоголевском умолчании, отказе от определенного вывода («...об этом один Бог ведает»).
Обилие смертей у Гоголя стало основой гипотезы о некрофилии писателя, однако, как мне представляется, следует говорить не о «любви к смерти», а о ее экзистенциале.
«Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые позеленевшие глаза».
Труп была тогдашняя Россия, трупом казался Гоголю запад, трупом мнился ему весь мир, все материальное. Художник стоял один, во тьме, когда «лежит неподвижная полночь», всеми оставленный. Вокруг билась в окна несметная сила чудовищ, нечто хаотическое, косное, космически-безжизненное, материально-мертвое, готовое поглотить, как ничтожную песчинку, человеческую личность со всеми помыслами, чувствами и мечтаниями.
Об экзистенциальном отношении Гоголя к смерти свидетельствуют и его тексты: «Появление смерти... было страшно»; «...торжественный тон от мысли приближения к такой великой минуте, какова смерть».
Собственному пониманию смерти Гоголь противопоставлял национальное: говоря о гибели великих русских поэтов, которая должна была потрясти современников, сокрушался: «...никого это не поразило. Даже не содрогнулось ветреное племя».
Диву даешься, сколько в прозе Гоголя мертвецов, — больше чем у остальных русских писателей вместе. Если мертвое не дано само по себе, в качестве постоянно действующей силы, оно присутствует в множестве ассоциативных и метафорических намеков...
У Гоголя — в смерти прокурора — уже заложена идея жизни как смерти, живой мертвенности. В заметках к первому тому  М е р т в ы х  Д у ш,  давая авторскую интерпретацию жизни и смерти, Гоголь писал:
Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. Еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни.
У Толстого тоже самое страшное в истории Ивана Ильича — мертвый автоматизм бессмысленной жизни, в которой только умирание оказывается живым...
В. Ерофеев:
...яркость гоголевской кисти «везде, где он говорит о покойниках», имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме смерти и страх перед ней (он выразился, в частности, в «Завещании»). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани небытия розановский домысел [о некрофилии Гоголя] неудовлетворителен... Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский «безумец», ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.
Паскалевское начало Гоголя, его страх перед мировой бездной сделали его художником, заставили искать спасения в собственных фантазиях, претворять собственное бессознательное в образы искусства.
Герои Гоголя в поисках спасения от космического одиночества и неприкаянности... бегут в мир сексуальных фантазий, в мир грез и галлюцинаций, где, как правило, сознательное сочетается с бессознательным, с несвязными мыслями и непредсказуемыми образами, и возникает алогическая ирреальность, которую сюрреалисты доведут до своего абсолютного выражения... Здесь вновь чрезмерность и жестокость гоголевского гротеска соприкасаются с атмосферой современной литературы, предпочитающей чрезвычайные, сенсационные ситуации.
Принято разделять поздние, «ночные» произведения Гоголя от ранних, «дневных». Но разве в  С о р о ч и н с к о й  я р м а р к е, где «всё неслось, всё танцевало», «Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная...», — мы не находим совсем иных аккордов? —
Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха... скоро всё стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют... одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему.
В творчестве молодого Гоголя только люди обостренной чувствительности могли разглядеть его пристальный интерес к темным сторонам человеческого существования, его киркегоровскую экзистенциальность. Впрочем, и слова такого еще не существовало, и сам Киркегор, хотя и был современником Гоголя, числился в городских юродивых.
В его [Гоголя] преследовании темных сторон человеческого существования была страсть, которая и составляла истинное нравственное выражение его физиономии. Он и не думал еще представлять свою деятельность как подвиг личного совершенствования, да и никто из знавших его не согласится видеть в ней намеки на какое-то страдание, томление, жажду примирения и проч.
В какой-то мере и самому Гоголю приходилось порой играть роль если не шута, то этакого великосветского Жванецкого, нередко вызываемого для увеселений «высоких особ»: «У пригласившей Гоголя высокой особы он читал «Ревизора» в присутствии большого общества, генералов и других сановников. Говорили потом, что прочел он «Ревизора» неподражаемо. Каждое действующее лицо этой комедии говорило у Гоголя своим голосом и со своей мимикой. Все слушатели много и от души смеялись, благодарили талантливого и превосходного чтеца за доставленное удовольствие, и Гоголь получил в подарок превосходные часы».
Но Гоголь никак не был ни смехачом, ни юродивым. Послушай, брат, признавался он М. А. Максимовичу, у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволить всему этому выходить наружу, то это чёрт знает что такое будет...
Гоголь казался весельчаком, но на самом деле заглушал весельем острые приступы тоски и сам признавался в этом.
Из  А в т о р с к о й  и с п о в е д и:
Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому неизъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе всё смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза.
Жестокая двойственность бытия, контраст мечты и действительности, вражда идеи, грезы и жизни, сосуществование святого самоотвержения и низкой корысти, близость великого и малого — всё это заложено в самых истоках его творчества, является содержанием первых произведений.
По странному устройству вещей всегда ничтожные причины родили великие события и, наоборот, великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом веси и деревни, а там и целое государство.
Художник Чартков, погубивший талант поделками, сходит с ума и уничтожает чужие шедевры, Тарас Бульба убивает собственного сына, смерть приходит за подругой Афанасия Ивановича, пропадает ни за что Хома Брут — всё это вначале, в первых пробах пера. Его хвалят за малороссийский колорит, говорят, что «приятно посмеяться», и только  П ч е л а  настороженно встречает «шуточные истории»:
Но какая цель этих сцен, не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения?.. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни и человечества без всякой видимой цели?
Нет, не вчера и не сегодня появились блюстители нравов, заслоняющие нас от жизни, отказывающиеся печатать повесть  Н о с  «по причине ее пошлости и тривиальности», не терпящие даже признаков грусти и уныния Хомы Брута.
Ш и н е л ь — вполне экзистенциальное произведение, одна из первых в мировой литературе драм отчаяния — абсурда жизни, всевластия судьбы, безразличия мира.
Современники не заметили в Гоголе фантастической широты его юмора и его способности выходить за пределы ограниченной социальной тематики силою завораживающего и поистине метафизического пафоса таких непревзойденных творений, как «Шинель». Ведь Башмачкин, мелкий чиновник-переписчик... вырастает до фигуры намного более внушительной, чем простая жертва несправедливой социальной системы. Он — вневременный символ человечества in extremis, образ человека, бездомного не только в обществе, но и во вселенной.
Экзистенциальность Гоголя сквозила во всем — в его нутряном интересе к человеку («не пошлому человеку, а человеку вообще»), к жизни и смерти, к личности, к проблеме выбора. И везде это чисто гоголевский экзистенциализм, глубоко укорененный в жизни «простых людей», идущий из самых недр жизни, порой иронический. Скажем, слова о глубоко философской, почти религиозной проблеме свободы выбора Гоголь отнюдь не случайно вкладывает в уста Агафьи Тихоновны, выбирающей женихов: «Право, такое затруднение — выбор!». Гоголь пишет так, словно уже знает слова великого французского философа и теоретика смеха Анри Бергсона: «Комедия может начаться только там, где личность другого человека перестает нас трогать».
Если хотите, у Гоголя уже присутствуют и одномерный человек, и man — «люди-брови», как поэтически точно выразился Иннокентий Анненский, «люди-брови», «оставляющие в нас такое чувство, что больше ведь ничего для человека и не надо».
Сам Гоголь почти всю жизнь содрогался, «на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости — и, Боже! — даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным...».
По мнению В. Эрлиха, гоголевский «видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы» порождены не сочувствием попранной человечности, а тотальной абсурдностью человеческого существования, впервые осознанной русским писателем.
Много написано об авторских отступлениях, но почти никем не сказано, что они — философия Гоголя, его миропонимание и его экзистенциальный выбор, или приговор, или художественно схваченный абсурд бытия...
И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели — так и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «ГДЕ ВЫХОД, ГДЕ ДОРОГА?». Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится заблуждением, смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отовсюду устремлен пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки.
Приобщившись к Христу, пройдя с Ним свой путь на Голгофу, Гоголь понял необходимость страдания, осознал несчастье как орудие душевного развития, совести и ответственности человека. Только пройдя через страдания, только поняв свое бессилие в борьбе с человеческой бессердечностью и жестокостью, человек способен проникнуться сочувствием к страждущему брату. Других путей нет. Не познавшему боль высшая радость не доступна. Страдание есть необходимая и неизбежная ступень к высшему благу и справедливости. Оттого-то страдал Христос.
«О, как нужны нам недуги», — восклицал Гоголь. «Несчастье умягчает человека, — находим мы в одном из писем к А. О. Смирновой, — природа его становится более чуткой и доступной для понимания предметов, превосходящих обычные его силы». В несчастии есть святой и глубокий смысл, оно — небесный крик, «вопиющий человеку о перемене всей его прежней жизни». Страданиями и горем, пишет Гоголь Шевыреву, определено нам добывать крупицы мудрости, не приобретаемой в книгах. Стоит только выстрадаться самому, как уже все страдающие становятся понятны, ум проясняется, непонятное становится внятным. Несчастному человеку способен помочь лишь тот, кто сам подвизался на поприще нищеты, кто терпел сам и видел, как терпят другие.
Это христианское учение о страдании Гоголь примерял к себе, чувствуя себя не только вечно страждущим, но и богоизбранным. Ибо только страдание — свидетельство очищения.
Если смерть, величайшее страдание в мире, есть только мучительный акт духовного освобождения, то все страдания, которыми переполнена человеческая жизнь, являются тем очистительным огнем, в котором сжигается все, что порочно, что задерживает умственный и нравственный рост человека. В личном страдании нетрудно открыть общечеловеческие элементы и, таким образом, душевно сродниться со всеми людьми, со всем миром. Не сами по себе, а по тому настроению, которое они создают в нас, страдания становятся незримыми ступенями к высшему духовному совершенству. Страдания без мудрости бесцельны, ибо только мудрость — в том смысле, в каком ее понимает Гоголь — знает настоящую цель и задачу страдания. Мудрость без страдания — мертвая теорема, не перешедшая в жизнь, в дело... Это героическое, доблестное учение, взывающее к мужеству, к страстотерпческому кресту, открывающее светлую, радостную сторону там, где близорукий ум материалиста или позитивиста видит только печаль и горе — в пытке нищеты, в самой смерти. Это религиозная поэзия, вся в свету героического экстаза, поющая гимны небесам в час разлуки со всем, что было близко душе, поэзия храброй битвы за идеальное начало жизни, поэзия вечной борьбы за философскую и нравственную истину. Когда мудрость сделается всеобщим достоянием человечества, эта поэзия вытеснит всякую другую и окрасит собою все проявления человеческой деятельности. Теперь истинная мудрость есть удел только немногих людей, и поэзия борьбы и страданий, в ее чистом виде, встречается только как отрадное исключение посреди невыносимо громкого, несносного, растрепанного шума литературных барабанщиков, с азартом выбивающих напевы души, напевы любви и горя по глухой и толстой коже своих неуклюжих барабанов. Гоголь так и говорит: есть люди, которые должны навеки остаться нищими. Нищенство есть блаженство, которого еще не раскусил свет, — но кого Бог удостоил отведать его сладость, кто истинно возлюбил свою нищенскую суму, тот навсегда пренебрежет всеми сокровищами здешнего мира. Есть люди, которые должны навеки остаться нищими, которые пренебрегают богатствами мира, но их немного. Большинство людей жадно ищет удовольствия, мимолетных благ, наслаждений, совершенно пренебрегая возвышенным чувством исполненного долга, ощущением свершенного нравственного подвига, поэзией героического освобождения от деспотической власти грубой и мертвой материи.
Дрянь и тряпка стал всякий человек: он обратил себя в раба самых пустых и мелких обстоятельств, и нет теперь свободы в ее истинном смысле. «И непонятною тоскою уже загорелась земля. Все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо. Могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире».
Одиночество — удел гения, но и у гениев одиночество бывает разным: одиночество Гёте или одиночество Киркегора или Кафки... Для Гоголя одиночество было не изоляцией, а философией: он так и писал самому близкому своему другу: «Я... приготовил на одиночество остаток своей жизни». Это было именно экзистенциальное одиночество, вполне совместимое с постоянным пребыванием среди множества людей.
Дело даже не в том, что Гоголю необходимо было «забыть прошедшее», воспоминание, — но в том, что саму жизнь он воспринимал как Несчастнейший, как страдание и скорбь...
Моя скорбь — мой рыцарский замок, что как орлиное гнездо... С него я мчусь вниз, в действительность, и хватаю свою добычу, и эта добыча — образ, который я вплетаю в ковры своего замка. Там я живу, как умерший.
Моя тоска, мой друг...

БОЛЕЗНЬ

0

7

БОЛЕЗНЬ

Так чрез всю жизнь его, как чрез великолепное здание, построенное из твердого камня, но с каким-то нарушением основных законов земной механики, земного равновесия, проходит одна длинная, сверху донизу, сначала едва заметная, тонкая, как волосок, но постепенно расширяющаяся и, наконец, бездонно зияющая трещина.
Д. С. Мережковский
Еще современники обратили внимание на пристрастие Гоголя к «болезням души». Но возможно ли такое у человека здорового, не пережившего то, что чувствуют и от чего умирают его герои? Может ли гениально писать болезнь Геркулес? И самый сакраментальный вопрос: может быть, сама гениальность — болезнь?..
Две главные темы гоголевского эпистолярия: деньги и болезнь. Можно составить громадный фолиант «истории болезни», написанный самим больным.
Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, — не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю.
Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние.
Болезни моей — ход естественный: она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложения слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии. Ни искусство докторов, ни какая бы то ни была помощь, даже со стороны климата и прочего, не могут сделать ничего, и я не жду от них помощи. Но говорю твердо одно только, что велика милость Божия и что если самое дыхание станет улетать в последний раз из уст моих и будет разлагаться во тление самое тело мое, одно его мановение — и мертвец восстанет вдруг. Вот в чем только возможность спасения моего.
К изнурению сил прибавилась еще и зябкость в такой мере, что не знаю, как и чем согреться: нужно делать движение, а делать движение — нет сил. Едва час в день выберется для труда, и тот не всегда свежий. Но ничуть не уменьшается моя надежда. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, всё крепнет и становится тверже...
По моему телу можно теперь проходить курс анатомии: до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости.
На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния.
Кровь стыла в нем, ввергая в состояние вечного озноба, холода льдов Коцита. Он совершенно не выносит холода, зябнет даже в тепле.
Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается чем далее, тем более... Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится труднее и труднее потому, что начинают пухнуть ноги, или лучше, жилы на ногах.
Малейший холод на меня ощетинивается бурею.
Я истаиваю не по дням, а по часам... Вы бы ужаснулись, меня увидев...
У меня иссушение всего тела и цвет мертвечины...
Я мало чем лучше скелета. — Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновение их ко мне самому было страшно, и при 18 градусах тепла в комнате я не мог ничем согреться.
А. О. Смирнова:
...гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыносимыми страданиями, известными одним нервным субъектам.
Н. В. Гоголь — Н. Я. Прокоповичу:
Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли.
Н. В. Гоголь — М. П. Погодину:
О себе не могу сказать слишком утешительного. Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы... О, друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому?.. Много думал я совершить... Еще доныне голова моя полна, а силы, силы... Недуг, для которого я уехал и который было, казалось, облегчился, теперь усилился вновь. Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она мне говорит о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие... О, друг, какие существуют великие сюжеты! Пожалей о мне!
Н. В. Гоголь — А. С. Данилевскому:
Ты спрашиваешь о моем здоровье. — Плохо, брат, плохо; всё хуже, — чем дальше, всё хуже... Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем.
Вторая половина 38-го — период депрессии, болезни: хотя в некоторых письмах Гоголь намекает на великие замыслы, работа явно буксует, плоды никак не соответствуют намерениям.
И. А. Линниченко:
Но не забудем психологической истории этих душевных алканий. Всецело преданный изучению души, исканию ее вечных законов, придя к убеждению, что единственное спасение в духовном самоусовершенствовании, великий писатель, анатомируя свою душу, в экстазе самобичевания нашел ее полной мерзости и греховности и всем сердцем отдался одной мысли — очистить себя, воспитать свою душу для той великой цели, которую ему предназначил Божественный Промысл, и эта вечная анатомия, мучительный внутренний анализ стал его манией, его кошмаром; борьба с внутренними недугами была для него труднее и упорнее борьбы с болезнями физическими; ему казалось, что подобно тому, как в древней былине из одного рассеченного врага вырастало целое войско, каждый упрек открывал ему неведомые стороны душевного несовершенства, и он падал, — поднимался и опять упадал, и эта сизифова работа убила его душевные и телесные силы.
Но каково же должно было быть душевное состояние великого писателя, всю жизнь положившего на одну великую цель, неустанно работавшего над внутренним самоусовершенствованием, жадно искавшего тех истин, которые поведать миру он считал своим таинственным назначением, когда он, по его убеждению, приготовил свою душу к восприятию истины, познал ее, — и вдруг почувствовал свое бессилие поведать ее миру тем языком, которым он только и умел убедительно говорить — образами? Анатомируя свою душу, он лишил ее производительной силы; те образы, которые наполняли ее прежде толпой, жили и вырастали в ней в чудные созданья, теперь отлетели от его беззвучной монашеской душевной кельи; собиравшая их в стройный хоровод музыка души замолкла навсегда. И его религиозно-нравственная система могла только усилить его страдания: ведь цель, к которой он стремился, было спасение души, и для этого спасения Божий Промысл дал ему высокое назначение учить людей помощью его чудного дара, — и он этого назначения не исполнил; он онемел в тот самый момент, когда познал истину, и ему теперь не спасти своей души, потому что он не выполнил Богом на него возложенной задачи.
И этого мучительного сознанья не могла вынести его исстрадавшаяся душа.
Д. С. Мережковский:
В мнительности своей, доходящей до безумия, Гоголь мечется между надеждой на докторов и надеждой на чудо, между лекарствами и молитвами. «Наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов». — «Молитесь обо мне — от врачей я уже не жду никакой помощи». — «Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые Места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и лечение». И тотчас обращается снова к докторам; они его осматривают, ощупывают, выстукивают, выслушивают, ничего не находят, и ему кажется, что они недостаточно его осмотрели; не веря одному, бежит он к другому; объявляет, наконец, латинское словечко, от которого будто бы всё зависит: «У меня поражены нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fascoloso».
Из одной лечебницы в другую, из Берлина в Дрезден, из Дрездена в Карлсбад, из Карлсбада в Греффенберг. — «Я, как во сне, среди завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды и ничего другого, кажется, и не слышу и не знаю». Но и отсюда, из-под брызжущих кранов, из-под мокрых простынь опять отчаянный вопль: «Отправьте молебен!.. Молитесь, молитесь обо мне!.. Не переставайте обо мне молиться!».
И эта агония длится целые годы, десятки лет. Гоголь как будто и не жил вовсе, а всю жизнь умирал.
«И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком», — вспоминает он об одном из своих припадков. В самом деле, может быть, всего ужаснее в болезни Гоголя — это его совершенное одиночество. Не говоря уже о других, даже такой человек, как Пушкин, не понял бы нравственной причины его болезни. «Великий меланхолик», — определил он Гоголя и ничего больше не мог бы прибавить. Но откуда эта «меланхолия», ежели не только от положения желудка «вверх ногами» и от nervoso fascoloso.
Свидетельствует Н. М. Языков:
Он рассказал мне о странностях своей, вероятно мнимой болезни: в нем же находятся зародыши всех возможных болезней; так же и об особенном устройстве головы своей и неестественном положении желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами.
Любопытно, что за несколько недель до смерти Г. П. Данилевский нашел Гоголя цветущим и полным сил. Среди близко знавших его людей ходила молва, будто и с болезнью своей он морочит друзьям голову. Многие считали, что болен Гоголь от особой мнительности своей, от поэтической сверхчувствительности, от страдания совести за зло жизни...
Не вызывает сомнения, что на самом деле Гоголь был болен хворью гениев — депрессивным психозом. Его собственное описание хода болезни не оставляет места иным толкованиям.
Среди совершенного здоровья и душевной ясности, как будто даже от избытка, от чрезмерности этого здоровья, этой грозовой силы жизни, рождается сначала смутное и, по-видимому, беспричинное, неудержимо растущее возбуждение; потом какой-то внезапный страх: словно крик Пана, страшный зов в тишине безоблачного полдня. Потом болезненная тоска, которой нет описания. — «Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог оставаться в покойном положении, ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно». «У меня все расстроено внутри. Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы».
Судя по его письмам и по отказу принять схиму, творчество не прекращалось даже в самые страшные часы самоистязаний — мучительно, медленно, с надрывом, но дело шло. Тем более что, рисуя утопию, он как бы частично освобождался от собственных дум и страхов.
Я работаю в тишине по-прежнему. Иногда хвораю, иногда же милость Божья дает мне чувствовать свежесть и бодрость, тогда работа идет свежее.
Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, и я как-нибудь управлюсь.
Сижу по-прежнему над тем же, занимаюсь тем же, — пишет он Жуковскому за 19 дней до смерти. — Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна, и чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной.
Да будет благословен Бог, посылающий нам все! И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут «Мертвые души» тем, чем им быть должно. Итак, — обращается Гоголь к А. О. Смирновой, — молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны, и бряцал бы в них сам дух Божий.
Похоже, струны были основательно расстроены: никогда раньше Гоголь так часто не просил молиться за него, никогда не возлагал такие надежды на молитву.
Болен, изнемогаю духом, требую молитв и утешения и не нахожу нигде. С болезнию моей соединилось такое нервическое волнение, что ни на минуты не посидит мысль моя на одном месте и мечется, бедная, беспокойней самого больного.
Никогда так не чувствовал потребности молитв ваших, добрейшая моя матушка. О, молитесь, чтобы Бог меня помиловал, чтобы наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал бы мне на то силы и здоровье! Ваши постоянные молитвы обо мне теперь мне так нужны, так нужны, — вот всё, что имею вам сказать. О, да поможет вам Бог обо мне молиться!
Д. С. Мережковский:
Что такое болезнь Гоголя? В каком отношении находится она к тому особому душевному состоянию, которое, по-видимому, неразрывно связано с нею, и так называемому «мистицизму» Гоголя? «Мистицизм» ли от болезни или болезнь от «мистицизма»? Кажется, и то и другое предположения одинаково неверны.
«Мистицизм» — болезнь духа и болезнь тела вовсе не находятся во взаимной причинной связи: обе они суть только следствия какой-то одной, более глубокой, первой причины, чего-то, что за телом и духом, какого-то первозданного несоответствия, несогласия, опять-таки н е р а в н о в е с и я между телом и духом.
Трудно решить, когда собственно началась болезнь Гоголя. Кажется, он родился с нею точно так же, как Пушкин со своим непобедимым здоровьем.
Может быть, в детстве и юности причина болезни была по преимуществу физическая, но с годами, несмотря на часто повторявшиеся припадки, организм крепнет, и, вместе с тем, обнаруживается, что причина болезни отнюдь  н е  т о л ь к о  физическая, что особое состояние духа, ежели не производит болезнь тела, то во всяком случае предшествует ей. Поверхностным наблюдателям кажется даже, что Гоголь — мнимый больной, что он воображает себя или притворяется больным. «Он считал себя неизлечимо больным и готов был советоваться со всеми докторами, хотя по наружности казался свежим и здоровым», — замечает биограф. «Он удивил меня тем, — рассказывает С. Т. Аксаков, — что начал жаловаться на свои болезни и сказал даже, что болен неизлечимо. Смотря на него изумленными и недоверчивыми глазами, потому что он казался здоровым, я спросил его: «Да чем же вы больны?». Он отвечал неопределенно и сказал, «что причина болезни его находится в кишках». — Из Рима пишут осенью 1840 года: «Гоголь ужасно мнителен... Он ничем не был занят, как только своим желудком, а, между тем, никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их отпускал иной раз».
По мнению И. Д. Ермакова, главной хворью Гоголя была мнительность, ипохондрия. От меланхолии он легко переходил к экзальтации, от тоски — к эйфории. В своей болезни он чем-то напоминает Ницше, впадавшего во время приступов эйфории в манию величия.
При всем обилии сведений о болезнях Гоголя установить, так сказать, ретроспективный диагноз — нелегкая задача. Даже лучшие врачи Европы, пользовавшие его, приходили к взаимоисключающим выводам. Так, берлинский диагност д-р Шенлейн поставил диагноз поражения нервов в желудочной области, так называемой системе nervoso fascoloso, и рекомендовал холодные морские купания. Д-р Карус из Дрездена нашел причиной болезни резкое увеличение печени и прекратившееся вырабатывание крови, рекомендовав воды в Карлсбаде. Знаменитый Круккенберг из Галя «решил, что причина всех болезненных припадков заключена в сильнейшем нервическом расстройстве, покрывшем все прочие припадки и произведшем все недуги» *.
Конечно, дело было в нервной системе: после холодных купаний и обтираний Гоголю неизменно становилось лучше, хотя улучшения были, чаще всего, кратковременны.
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу:
Я заезжал в Греффенберг, чтобы вновь несколько освежиться холодной водой, но это лечение уже не принесло той пользы, как в прошлом [1845] году. Дорога действует, лучше. Видно, на то воля Божья, и мне нужно более, чем кому-либо, считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте, как на временный ночлег и минутное отдохновение.
В. А. Жуковский — М. П. Погодину:
У меня в Швальбахе гостил Гоголь; ему вообще лучше; но сидеть на месте ему нельзя; его главное лекарство — путешествие; он отправился в Остенде.
В. В. Набоков:
Опасность превратиться в лежачий камень Гоголю не угрожала: несколько летних сезонов он беспрерывно ездил с вод на воды. Болезнь его была трудноизлечимой, потому что казалась малопонятной и переменчивой: приступы меланхолии, когда ум его был помрачен невыразимыми предчувствиями и ничто, кроме внезапного переезда, не могло принести облегчения, чередовались с припадками телесного недомогания и ознобами; сколько он ни кутался, у него стыли ноги, а помогала от этого только быстрая ходьба — и чем дольше, тем лучше. Парадокс заключался в том, что поддержать в себе творческий порыв он мог лишь постоянным движением — а оно физически мешало ему писать. И все же зимы, проведенные в Италии с относительным комфортом, были еще менее продуктивными, чем лихорадочные странствия в почтовых каретах. Дрезден, Бадгастейн, Зальцбург, Мюнхен, Венеция, Флоренция, Рим и опять Флоренция, Мантуя, Верона, Инсбрук, Зальцбург, Карлсбад, Прага, Греффенберг, Берлин, Бадгастейн, Прага, Зальцбург, Венеция, Болонья, Флоренция, Рим, Ницца, Париж, Франкфурт, Дрезден — и всё сначала; этот перечень с повторяющимися названиями знаменитых туристских городов не похож на маршрут человека, который хочет поправить здоровье или собирает гостиничные наклейки, чтобы похвастаться ими в Москве, штат Огайо, или в Москве российской, — это намеченный пунктиром порочный круг без всякого географического смысла. Воды были скорее поводом. Центральная Европа была для Гоголя лишь оптическим явлением, и единственное, что было ему важно, единственное, что его тяготило, единственная его трагедия была в том, что творческие силы неуклонно и безнадежно у него иссякали. Когда Толстой из нравственных, мистических и просветительских побуждений отказался писать романы, его гений был зрелым, могучим, а отрывки художественных произведений, опубликованные посмертно, показывают, что мастерство его развивалось и после смерти Анны Карениной. А Гоголь был автором всего лишь нескольких книг, и намерение написать главную книгу своей жизни совпало с упадком его как писателя: апогея он достиг в «Ревизоре», «Шинели» и первой части «Мертвых душ».
Видимо, вечное бегство Гоголя, бегство как бы от себя самого, было результатом его болезни, его страхов, панического ужаса, от которого он пытался таким образом спастись. Он бежит из России, но, оказавшись на чужбине, тоже не может усидеть на одном месте, даже таком замечательном, благотворном для его здоровья, как Италия:
С какою бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером... даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, — чем дальше, тем лучше... Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, в слякоть, через леса, через степи, на край света!.. Клянусь, я бы был здоров!
Последнее — правда: стоит больному Гоголю сесть в дилижанс и проехать немного — и он уже чувствует облегчение, болезнь оставляет его.
Но только что он останавливается, внутренняя тревога пробуждается вновь, и с еще большею силою, еще явственнее слышится таинственный «зов». — «Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, бьется с ней и выбивается из сил биться...» — «Тяжело, тяжело, иногда так приходится тяжело, что хоть просто повеситься...» — «Тягостнее всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать, потому что это сражение решительно в воздухе. Изволь управлять воздушным шаром, который: мчит первым стремлением ветра! Это не то что на земле, где есть колеса и весла».
Здесь самое определенное физическое ощущение отражает, так сказать, метафизическую причину болезни: нарушение земного равновесия, законы земной механики, отсутствие точки опоры, головокружительный полет над бездною.
Гоголь — не безумие, Гоголь — невроз. Симптомы невроза: мнительность, придумывание и нанизывание недугов, сексуальная недостаточность, бегства, непрерывные странствия, судорожные поиски поприща, попытки перетолковать собственные творения, сожжения рукописей, страхи. Экзистенциальный страх — это задний план гоголевского комизма, считает Б. Зелински. Даже комик он — от невроза: «Подбадривает себя, как ребенок в темноте. Чем сильнее страх, тем громче смех» (Труайя).
Наших возмущает попытка понять творчество Гоголя в связи с его болезнью, трагедией, устройством души: «Поражает безразличие к духовной одаренности Гоголя: его выслушивают не как собеседника, а только как пациента или разглядывают как экспонат». Но разве не симптом безразличия — отрыв художественного мира от мира души? Разве можно до конца понять муки Паскаля без его болезни, картины Эль Греко без его астигматизма, трагедию второго тома  М е р т в ы х  Д у ш  без невозвратного угасания творческой энергии и склероза?
Кстати, главные книги о болезни Гоголя написаны отнюдь не иностранцами — В. И. Шенроком, З. З. Баженовым, В. Чижом, И. Д. Ермаковым, В. И. Мочульским. Если сама гениальность, как ныне принято считать, — болезнь, то почему тема болезни гения должна быть запретной? Почему Белинскому или Тургеневу дано право обвинять автора П е р е п и с к и  с  д р у з ь я м и  в помешательстве и объяснять им написание этой книги («Что-то тронулось в голове... вся Москва была о нем такого мнения»), а профессиональным врачам — не дано? Почему неправомерна постановка задачи о зависимости творчества от хода болезни?
Конечно, человек и его личные обстоятельства — это одно, а тексты — это совсем иное, но разве между тем и другим — никаких связей? Разве уникальные способности часто — не результат наследственности или болезни?
Наследственность Гоголя была неблагоприятной: болезненный, рано умерший, мнительный отец, неврастеничка мать, рожавшая нежизнеспособных детей. Отец Гоголя перед женитьбой серьезно болел лихорадкой, мать страдала депрессиями и частой сменой настроений. Сам Гоголь, как мы уже знаем, родился хилым, узкоплечим ребенком с впалой грудью и плохим цветом лица, опасно болел в 1822 году, страдал страхом смерти и периодическими обострениями разных хворей, а также депрессиями.
Родители страшно боялись потерять единственного выжившего сына, очень любили и баловали Никошу, выполняли все его прихоти — не отсюда ли эгоизм, нарциссизм, автоэротизм и материнский комплекс?
Никто из биографов не обратил внимания на мазохизм Гоголя. Между тем у него самого можно встретить признания, свидетельствующие о потребности в боли, о страдании как творческой силе:
Болезнь моя так мне была доселе нужна, как рассмотрю поглубже все время страдания моего, что не дает духа просить Бога о выздоровлении. Молю только Его о том, да ниспошлет несколько свежих минут и надлежащих душевных расположений, нужных для изложения на бумагу всего того, что приуготовляла во мне болезнь страданьями и многими, многими искушеньями и сокрушеньями всех родов, за которые недостает слов и слез благодарить Его всеминутно и ежечасно.
Гоголь был мазохистом, боль подстегивала его. С другой стороны, он контролировал меру боли и саму болезнь. То, что он сам считал посещением благодати, на самом деле было концентрацией на работе, созревшим плодом вдохновения. Каждый раз, когда можно было «срывать плод», болезнь отступала как бы сама собой: лучшие места и книги написаны Гоголем в состоянии здоровой эйфории, победы над страданием — духа и тела.
Болезнь Гоголя — это подсознательные муки несвоевременного и непонятого человека со слишком чувствительной, изнемогающей душой, это шоковое чувство личности в «зазоре бытия», раздираемой слишком человеческим противоречием своей промежуточности между небом и землей.
Он страдал долго, страдал душевно — от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью.
Гоголь нуждался в своем докторе Фрейде или Юнге, но, окажись их лечение успешным, не было бы Гоголя...
Гоголь рано одряхлел. Судя по всему, в 30 лет он уже стар, в 35 кончился как художник, в 37 готов к смерти. В письме к Погодину от 8 февраля 1846 года он признается в желании повеситься.
К сорока годам, по словам Н. В. Берга, от прежнего Гоголя остались одни развалины. Память ослабела, мучат галлюцинации, усиливается страх смерти: «Ничего не мыслится, не пишется, голова тупа»; «нашло на меня оцепенение» и т. д., и т. п.
Д. С. Мережковский:
Мы знаем, что в последние дни преследовали Гоголя какие-то ужасные видения. Дня за два, за три до сожжения рукописей он «поехал на извозчике в Преображенскую больницу к одному юродивому, подъехал к воротам, подошел к ним, воротился, долго ходил взад и вперед, долго оставался в поле на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и потом, не входя на двор, опять сел на лошадь и возвратился». Что он думал, что он видел там, в поле, ночью, один, или в старинной маленькой церкви Симеона Столпника, где в темноте молился целыми часами? Не проносились ли перед ним снова те видения, которыми в юношеских сказках своих, особенно в самой страшной и вещей из них — «Вие», напророчил он себе судьбу свою?
«Вдруг... среди тишины... с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец... Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели вниз разбитые стекла окошек. Двери сорвались с петель, и несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и носилось, ища повсюду философа... Он только крестился, да читал, как попало, молитвы... Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом. — «Приведите Вия, ступайте за Вием!..» И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завывание, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он черней земли. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его, засыпанные землею, ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное».
«— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец, и все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный, грянулся он о землю, и тут же вылетел дух из него от страха».
Он [Хома] «умер от страха, так же, как Гоголь. И святыня Божья не спасла его от дьявольской нечисти; церковь, бедная, ветхая, вся дрожит под напором чудовищ и не может им противиться: они побеждают ее; бесплотная духовность оскверняется бездушною плотскостью — и предсказанная «мерзость запустения становится на месте святом».
Каковы бы ни были предсмертные видения Гоголя, таков именно должен был быть их пророческий смысл: его собственная им самим убитая Муза, сверкающая страшной красотою, ведьма в гробу, среди церкви, и уставленный на него, убийцу, железный палец Вия.

«ЛЮБОВЬ» ГОГОЛЯ

0

8

«ЛЮБОВЬ» ГОГОЛЯ

Адское порождение! Зевс Олимпиец! О! ты неумолим в своей ярости! Ты захотел наслать бич на мир, ты извлек весь яд, незаметно разлитый в недрах прекрасной земли твоей, сжал его в одну каплю, гневно бросил ее светодарною десницей и отравил ею чудесное творение свое: ты создал женщину! Тебе завидно стало бедное счастие наше, тебе не желалось, чтобы человек источал вечное благословение из недр благодарного сердца; пусть лучше проклятие сверкнет на преступных устах его... Ты создал женщину!
Телеклес, ученик Платона
Любопытно: первым произведением, подписанным при публикации своим собственным именем, была статья, опубликованная в четвертом номере «Литературной газеты» за 1831 год под названием Ж е н щ и н а. Именно в этой статье приведен текст, вынесенный в эпиграф. Именно в ней впервые выражено предельно амбивалентное отношение Гоголя к прекрасному полу — исчадию ада и языку богов... Статья начинается «адским порождением» и кончается «полубогиней», «тонким, светлым эфиром, в котором купаются небожители».
Что такое любовь? — Отчизна души, прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где всё родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца — вечного бога, своих братьев — дотоле не выразимые землею чувства и явления — что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь, развивая ее до бесконечности...
Даже в этой восторженной элоквенции выражено необычное отношение 22-летнего поэта к женщине — как к отцу (Фрейд?) и как к лону, но не к тому, о котором вожделеют 22-летние, — как к лону именно «эфирному».
В одном из писем Гоголь признавался, что боится любви, так как она сожгла бы его и превратила в пепел (как Микитку в В и е). В  В и е  Гоголь выражает свой развитый материнский комплекс. Психоаналитики считают, что Гоголю так и не удалось избавиться от инфантильной привязанности к матери и что в  В и е  налицо вытесненный половой инстинкт писателя. Сам Вий — это imago отца, обнаружившего его вытесненные инцестуальные желания, не видимые другими. Трудно согласиться, что сцены с философом, оседланным сначала старухой, затем панночкой с красивыми ногами, затем панночки — философом, как и описания русалок, полностью лишены эротизма, да и инцестуальная тема не чужда Гоголю — вспомним страсть отца к дочери в  С т р а ш н о й  м е с т и.  Видимо, не случайно герои Гоголя умирают из-за женщин или от страха перед «сильным отцом». Не случайны его женские портреты — то совершенно бесцветные, серафические, то явно эротические, «сосредоточенные» на груди и ногах. Гоголь явно борется с искушением женской красоты, как борются с грехом, и одна из психоаналитических интерпретаций гоголевского чёрта — вытесненные влечения его создателя: «Чёрт Гоголя — это автоэротизм, который он проецирует вовне».
Уникальная зоркость Гоголя открывала ему не только выси духа, но и бездны греха. Он подозревал, что само искусство служит греху, правдиво его передавая (П о р т р е т). Считая «грехом» созданное им самим, он терзался страхом, что участь его «будет страшнее участи всех прочих людей», и потому требовал молиться о нем «более, чем обо всяком другом человеке».
Герои, убиваемые женщинами, нос, отделившийся от героя (кастрационный комплекс), добровольный целибат, страх перед Страшным судом — всё это проявления сверхразвитого чувства вины, гипертрофия несуществующих грехов.
Трудно согласиться с выдвигаемым И. П. Золотусским предположением, что Гоголь не женился, ибо он — мономан: «Он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство — так встает перед ним вопрос». Все гении — мономаны, без самозабвенного служения небесной Музе нет гения, но ни Пушкину, ни Гёте, ни Толстому это никак не препятствует «быть неукротимыми»…
В В и е  есть сцена, объясняющая отношение Гоголя к женщинам тоже с позиции «горения», но горения иного рода.
Вспомним эпизод, когда прекрасная панночка-ведьма пришла к псарю Миките, чистившему коня: «Дай, — говорит, — Микита, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую и полную, и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, а с той поры иссохнул весь, как щепка; как раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы, да пустое ведро: сгорел, совсем сгорел сам собою!».
Не описывал ли здесь Гоголь собственную встречу с женщиной-ведьмой, последствия для себя «езды» на ней, не ощущал ли свое нездоровье результатом этой «езды»? Не от такой ли «езды» — эта авторская рационализация, вполне соответствующая учению Фрейда («К спасению моему, — продолжает описанную сцену Гоголь, — твердая воля отводила меня от желания заглянуть в пропасть»)?
Нет, не женщина или искусство, а ад или рай...
Может быть, Гоголь испытывал страх перед женитьбой — ведь боялся же ее Шпонька! Не выражал ли своим Шпонькой свои чувства сам Гоголь?
Зачем жена? Почему жена? — кажется, спрашивает он! вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, «что делать» c женой. Само слово «жена» в гоголевском контексте приобретает пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то невозможного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П*** пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда не глянешь. В ужасе  б е ж и т  от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.
Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. «Жить с женою... непонятно!» — восклицает он, и «тут его берет тоска».
Шпонькой Гоголь как бы перебрасывает мост от Рабле к грядущему Джойсу: от Панурга, советующегося с Пантагрюэлем, стоит ли ему жениться, и Пантагрюэля, доказывающего Панургу, что советовать в вопросах брака — дело трудное, а равно — гаданий по Гомеру и Вергилию, он переходит к другим героям, Шему и Шону, которые — белье, сохнущее на дереве, — приходят прачки и снимают людей-ткань.
Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей.
Похоже, в Гоголе очень глубоко сидела мысль, высказанная Тарасом Бульбой сыну: «Не доведут тебя бабы к добру!». Подобно тому, как Андрея баба «довела» до предательства, «нежба» увлекла в бездну, сам Гоголь, один или два раза заглянувший в нее, отшатнулся с ужасом, зарекшись сам и заклиная самых дорогих ему людей — от «темной пучины».
В. В. Розанов, как и Фрейд, много внимания уделявший связи духовной жизни человека и особенностей его половой структуры, считал отношение Гоголя к женщинам патологическим, даже некрофильским.
Интересна половая загадка Гоголя... Он, бесспорно, «не знал женщины». Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках... Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы… Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают.
Хотя на самом деле у Гоголя встречаются и «мужские» смерти, причем довольно красочно описанные (например, смерть Акакия Акакиевича или прокурора в  М е р т в ы х  Д у ш а х), налицо действительно некое пристрастие к «женской» смерти, как и смерти вообще. Конечно, это не некрофилия («Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь»), но попытка через смерть понять и объяснить жизнь.
Очень чувствительный к тайнам творчества Андрей Белый заметил, что шкатулка была женой Чичикова, как шинель — любовницей Акакия Акакиевича или колокольня — тещей Шпоньки. В этом много гоголевского, подмена женщины вещью. Кстати, все главные герои Гоголя не женаты, и женщины, как правило, интересуют их меньше всего сексуально.
Подозрительна сама «закрытость» Гоголя теме человеческой любви. Подозрительна потому, что, долгое время живя в деревне в атмосфере открытости деревенского быта, в котором «низ» всегда превалировал над «верхом», собирая «срамные» песни, рассказывая «пикантные» анекдоты, Гоголь никогда не касался своих чувств, лишь однажды и чуть-чуть приоткрыв их в письме к Данилевскому. Трудно согласиться с тем, что отношение Гоголя к женщине колебалось между крайностями обожествления и бытового «снижения» — женские образы Гоголя субтильны, бесстрастны, холодны, я бы сказал, бесполы. В них есть что-то от будущей Иродиады Малларме — его тоже заботит девственность, ее сохранение, он даже сестрам часто советует не выходить замуж. Все это как бы косвенно свидетельствует о слабости полового чувства, но, с другой стороны, при всей импотентной безжизненности образов Гоголь явно неравнодушен к определенным частям женского тела: «разметавшаяся на одинокой постели горожанка с дрожащими молодыми грудями», которой «снится гусарский ус и шпоры»; «нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал»; перед Андреем Бульбой «беспрерывно мелькали ее сверкающие упругие перси...». «Молодые груди» у героинь Гоголя обязательно упруги, куполообразны, они дрожат, колеблются, трепещут, встревоженные вздохами.
А женские тела? Все они обязательно светятся, отливают прозрачной белизной, изваяны из облаков, но...
Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу... она сгорела бы от любви, она зацеловала бы... Беги, крещеный человек!
Тело одной русалки не так светилось, как у прочих: внутри его виднелось что-то черное.
А. Белый:
Когда он описывает женщину — то или виденье она, или холодная статуя с персями «м а т о в ы м и,  к а к  ф а р ф о р,  н е п о к р ы т ы й г л а з у р ь ю», или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба, или русалка с  ф а р ф о р о в ы м и  п е р с я м и, сваянными из облаков?
Эллис:
«Лукавая женственность», молодая мечтательная любовь, милые облики девушек странно дисгармонируют с вульгарным характером их бытовых и грубо реальных имен, Пидарка, Хвеська, Параска, от которых рукой подать до безобразной Ховры или карикатурной Солохи; лучший же по изображению женский тип у Гоголя — тип «сварливой жинки», грубой отвратительной бабы, о женственности которой не может быть и речи. Прекрасные женские облики неизменно принадлежат у Гоголя колдуньям, русалкам, мертвецам или женщинам недобрым, вносящим собой зло и разрушение, словом — соблазнительницам.
Изящные аристократки его — пусты, фальшивы и внешни.
Не найдем мы у Гоголя ни преклонения перед самым великим, что есть в душе человеческой, — перед высоким и чистым обожанием женщины; не найдем мы у него ни строки, посвященной идеализации, хотя бы просто сочувственной памяти о детстве, об этом потерянном Рае, об этом золотом луче, озарявшем все разочарованные и безнадежно усталые, больные души. Больше постигал он трагическую глубину материнства, но и женщина-мать у него прекрасна лишь тогда, когда убивается она, тоскуя о судьбе своих «сынов»…
Полноценная, телесная, реальная любовь не играет роли в произведениях Гоголя. Кто-то, кажется, профессор В. Чиж, сказал, что лучший женский образ Гоголя — Коробочка... Целомудренный в печатных произведениях, Гоголь не только любил непечатные анекдоты, но и сам написал нецензурный рассказ П р а ч к а. По мнению В. Чижа, отмечаемый друзьями цинизм Гоголя являлся результатом подавленного либидо.
Хотя Гоголь обращал внимание прежде всего на «женщин в теле, в соку», существенным женским недостатком считал «недостаток толщины», на его жизненном пути чаще встречались худосочные аристократки. Нози-Улинька даже как-то удивилась его тяге к ней: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица...».
Некоторые героини Гоголя — женщины необыкновенной, прямо-таки божественной красоты, вызывающей остолбенение, желание упасть на колени, пропеть гимн совершенству. Такова Аннунциата из Р и м а: увидевший ее князь поднял глаза «и остолбенел: перед ним стояла неслыханная красавица... Это было чудо в высшей степени... это была красота полная, созданная для того, чтобы всех равно ослепить!.. И верующий и неверующий упали бы пред ней, как пред внезапным появленьем божества».
Гоголь миновал женский характер во всей его глубине.
Присмотримся: у него существует одна-единственная женщина — надменная красавица с одним-единственным чувством превосходства своей красоты едва ли не над всем окружающим миром — та гордая полячка, которая погубила Андрея, сына Тараса Бульбы, и та римлянка, которой, видимо, предстояло сыграть не менее роковую роль, если бы «Рим» был закончен.
Женский персонаж для Гоголя — персонаж всегда второстепенный, то и дело необходимый лишь постольку, поскольку без него нельзя построить сюжет. Детей же в мире Гоголя — столь разнообразном и многоликом — и вовсе нет. Разве только дворовые мальчишки и девчонки на побегушках. Дети не обременяют его героев, не усложняют они своим существованием и авторской задачи, всегда столь определенно и четко выраженной. И действительно, их и представить, гоголевских героев, — например, Чичикова, Хлестакова, Башмачкина — любящими мужьями и отцами просто невозможно, и вот они, один за другим, холостяки, а женщина — пусть и необходимый, но только атрибут этого мира, частная его принадлежность.
О том, что Гоголь «недолюбил», свидетельствуют его письма к женщинам, по тону, настроению, даже стилистике радикально отличающиеся от его писем друзьям. «Письма ваши мне так же сладки, как молитва в храме...» (Гоголь — З. З. Шереметьевой); «Забудем всё, посмотрите на это небо» (Гоголь — А. О. Смирновой). В письмах адресаткам Гоголь редко жалуется на свои болезни· «Я свеж и бодр. Часто душа моя так бывает тверда, что, кажется, никакие огорчения не в силах сокрушить меня».
Нельзя сказать, чтобы Гоголь совсем исключил женщин из круга своего общения. Отнюдь! Как-то раз он сказал, что женщина более благодарный слушатель, нежели мужчина, и эту мысль он вынес из большого личного опыта. Женщины всегда преобладали среди его слушательниц, и они с благоговением внимали его советам и наставлениям. Пожалуй, только среди них у него не было врагов.
Как человек скрытный, Гоголь почти никогда не раскрывал своей души в интимных вопросах. Его отношение к любви можно выяснить лишь по косвенным свидетельствам и чувствам, касающимся других. Так, например, узнав о пламенной любви друга своего, А. С. Данилевского, к красавице Э. А. Клингенберг, Гоголь написал ему:
Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю «благодаря», что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье. Я бы не нашел себе в прошедшем наслаждения; я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвой этого усилия. И потому-то, к спасению моему, у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть. Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь; а я... Но мы, кажется, своротили на байронизм.
Учитывая все ту же «закрытость» Гоголя, можно попытаться перечесть это письмо без частицы «бы» — это интересный эксперимент, но трактовку его я оставлю читателю...
По свидетельству врача, наблюдавшего его перед смертью, Гоголь «сношений с женщинами давно не имел, и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия».
Сам Гоголь, почти никогда не касавшийся собственных сердечных дел, в одном из писем А. С. Данилевскому однажды признался:
Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог. Да и трудно, впрочем, тому, который нашел уже то, что получше, погнаться за тем, что похуже.
Гоголь намекал другу о полной своей принадлежности Богу.
Любопытная деталь: почти всех знакомых женщин Гоголь пытался поставить себе «на службу»: именно к ним он чаше всего обращался с просьбами стать его «информаторами», «внештатными корреспондентами», именно им рассылал свои «вопросники», именно их донимал просьбами давать ему отчет о житейских наблюдениях и мнениях общества касательно его книг. Не всем нравится — даже ближайшим его друзьям. А. О. Смирнова упорно сопротивляется такому давлению, чувствуя себя чуть ли не подопытным кроликом Гоголя, упрекает его, что он небескорыстен в дружбе, что он преследует в дружбе свой «актерский» интерес. Она хочет, чтоб Гоголь «служил» ей, а не наоборот. Порой ее письма к нему полны попреков, порой звучат, как объяснения в любви...
...она «привыкла иметь при себе Николая Васильевича»! она деспотически желает, чтоб в «породнении» он весь принадлежал ей. «Душу бы не запирала, как вы, в три замка... Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости...», — пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери гроба, прорываются в нем и боль и нежность. Это удивительный момент, самый чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как брата. «Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно, прострадать около вашей и свои и ваши болезни...».
Как бы ни менялись их отношения на протяжении жизни, не вызывает сомнения, что Смирнова была самым близким другом стареющего Гоголя и как могла поддерживала угасавший дух своего великого поклонника.
Пожалуй, больше всего известно об отношениях Гоголя с Александрой Осиповной Смирновой-Россет, одной из самых красивых и знатных женщин своего времени.
Их познакомил Василий Андреевич Жуковский в 1831 году. Она была фрейлиной матери-императрицы, за ней ухаживал царь, а в восемнадцать лет случился роман с 54-летним князем Голицыным, создавший вокруг нее завистливые толки. Ее южная красота, пытливый, свободный ум, огромный интерес к искусству, остроумие, за которое князь Вяземский прозвал ее донной Перец, привлекали к ней самых блистательных людей России, создав исключительное положение при дворе. Скромная фрейлинская келья на 4-м этаже Зимнего дворца сделалась местом сбора всех знаменитостей тогдашнего литературного мира. Почти все лучшие поэты страны — Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Вяземский — посвятили ей стихи.
Вокруг нее очарованье,
Вся роскошь юга дышит в ней,
От роз ей прелесть и названье,
От звезд полудня блеск очей.
Или:
Без вас — хочу сказать вам много,
При вас — я слушать вас хочу,
Но молча вы глядите строго, —
И я в смущении молчу.
Она была богата и знатна: в родословной герцог Ришелье соседствовал с грузинским царем Георгием XIII, герб семьи Россет красовался в Версале, а по женской линии немецкие князья мешались с грузинскими. Вышла замуж Александра Осиповна не по любви, но брак приумножил богатства семьи. Ее муж камер-юнкер З. М. Смирнов, «красноглазый кролик», как называл его А. С. Пушкин, одно время служил в русском посольстве в Париже, где Александра Осиповна и встретила Гоголя во время одного из «странствий». Тогда, по ее словам, Гоголь «был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним, как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом «Вечера»…». Следующая встреча произошла в 1843-м в Риме, когда великосветская красавица вдруг почувствовала, что вокруг нее впервые в жизни начинает образовываться «вакуум».
Блестяще образованную, умную, живо интересующуюся культурой аристократку не могло не влечь к странному, одинокому, загадочному и, судя по всему, гениальному человеку. Она, знавшая самых блестящих людей России и Европы, явно выделяла своим предпочтением этого некрасивого и несчастного человека. Она сама дала наилучшую характеристику отношениям, сложившимся у нее с Гоголем, — «светлая, исключительная, столь редко встречающаяся между мужчиной и женщиной духовная дружба».
И. П. Золотусский:
Гоголь... открылся ей заново: он свалился на нее, как счастливый дар, она и не думала когда-либо, что так повернется к нему. Он сейчас лучше всего годился в друзья, потому что ничего страстного не могло быть между ними — при всем выросшем для нее авторитете Гоголя (особенно после «Мертвых душ») он оставался героем не ее романа, он был в некотором роде «моветон», как говорил ей о нем князь Гагарин еще в 1837 году в Бадене. Их сблизил Рим, Рим февраля 1843 года.
Гоголь чуть ли не бросился к ней с раскрытыми объятиями. Тут же составил он подробный план осмотра города, окрестностей. Он потащил ее в Кампанью, облазил с ней купол Св. Петра, где она на стене внутренней разглядела надпись царя: «Я здесь молился о дорогой России». Гоголь был расфранчен как никогда: серая шляпа, голубой жилет, малиновые (цвета малины со сливками) панталоны. Он, видимо, хотел понравиться ей. Она смеялась над ним в душе, над его неловкостью, безвкусицей, над тем, как он, не имея фрака, подкалывал булавками сюртук, входя под своды храма. Ему казалось, вероятно, что он выглядит комильфо, что он вровень с нею, и, когда она без желания обидеть спросила его: «А где же перчатки?» — он обиделся. Так и пахнуло на него холодом аристократизма и отдаленностью. На следующий день маскарад был снят, и он явился в обыкновенном платье.
Зато она оценила его познания, его точную ориентировку в мире древности, в мире искусства, в который он ввел ее на второй же день ее пребывания в великом городе. Эта женщина была достойной собеседницей и оппонентом, с ней было интересно, кроме того, ее неувядшая красота волновала его. Не такой он был монах и отшельник, чтоб вблизи красивой, блестящей женщины не чувствовать ее обаяния, не смущаться, не тушеваться. Как ни высоко он ставил себя, как ни сознавал трезво невозможность какого-либо увлечения с обеих сторон, все же эти часы общения в Риме были не только беседами и прогулками двух добрых приятелей — они удовлетворяли и эстетическое чувство Гоголя.
С той поры потянется за ним слава пленника Смирновой.
На самом деле Гоголь считал Смирнову своей ученицей и поклонницей, хотя и сильно переоценивал свою власть над ней. Какое-то время Александра Осиповна действительно находилась под его влиянием, но недолго.
Если Гоголя влекла женственность Александры Осиповны, то ее притягивали талант, неординарность, внутренняя духовность, полное взаимопонимание. Ей было с ним легко, как ни странно это звучит, когда речь идет о Гоголе. Она принадлежала к тем немногим людям, с кем он позволял себе быть более или менее откровенным — настолько, насколько откровенным мог быть Гоголь. С ним она чувствовала себя свободной, он находил в ней редкую душу, понимавшую его — потому-то считал ближайшим своим другом.
Его пленяла в их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже о любовных связях — это не влияло на дружбу, не рвало ее. Ни он не навязывался ей, ни она ему — тут было полное равенство, а об ином равенстве (скажем, светском) он и не помышлял.
Особенно теплой и сердечной стала их встреча в Ницце в 1843—1844 годах, где они «породнились» душами, то есть открыли души друг другу (настолько, насколько это возможно с Гоголем). Именно здесь — в приливе откровенности — она бросила ему обидевший его вопрос, не был ли он немного влюблен в нее. Конечно, был — об этом свидетельствовала его реакция — побег с последующим возвращением и продолжением прежних невинных отношений.
Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» ее, ее грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перестраивать. Он называл ее «больной», а себя «врачом», он и ее желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей».
О характере этих отношений можно судить по эпизоду, записанному П. А. Кулишом со слов А. О. Смирновой:
В то время на нее находила иногда непонятная тоска. Гоголь списал собственноручно четырнадцать псалмов и заставлял ее учить их наизусть. После обеда он спрашивал у нее урок, как спрашивают у детей, и лишь только она хоть немножко запиналась в слове, он говорил: «Нетвердо!» — и отсрочивал урок до другого дня.
Гоголь никогда не скрывал теплых чувств своих в отношении Александры Осиповны, никак не разделяемых его друзьями. Ниже приведено одно из его писем поэту З. М. Языкову и реакция последнего.
Н. В. Гоголь — З. М. Языкову:
Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни истинно страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою.
Н. М. Языков — А. М. Языкову:
Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем «Иностранки» и «Девы розы», считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна.
О характере отношений Гоголя с женщинами можно судить по И с т о р и и  з н а к о м с т в а... С. Т. Аксакова.
Не менее вредны были его дружеские связи с женщинами, большею частью высшего круга. Они сейчас сделали из него нечто вроде духовника своего, вскружили ему голову восторженными похвалами и уверениями, что его письма и советы или поддерживают, или возвращают их на путь добродетели. Некоторых я даже не знаю и назову только Виельгорскую, Соллогуб и Смирнову. Первых двух, конечно, не должно смешивать с последней; но высокость нравственного их достоинства, может быть, была для Гоголя еще вреднее: ибо он должен был скорее им поверить, чем другим. Я не знаю, как сильна была его привязанность к Соллогуб и Виельгорской; но Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину, и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны.
По мнению В. А. Соллогуба, женатого на графине С. М. Виельгорской, единственная женщина, в которую был влюблен Николай Васильевич, — сестра его жены, Анна Михайловна Виельгорская, которую Гоголь пытался изобразить во второй части  М е р т в ы х  Д у ш  в Улиньке. Со слов родственников Анолины, или Нози, — так близкие звали Анну Михайловну — В. И. Шенрок сообщал, что весною 1850 года, за два года до своей смерти, Гоголь делал предложение младшей дочери Виельгорских.
Закомплексованный Гоголь предпринимал титанические усилия, чтобы покрыть флером таинственности все наиболее значительные события своей жизни. Однако среди загадок Гоголя наиболее плотной завесой тайны окружены его сердечные дела и, в первую очередь, его отношения с Нози — Анной Михайловной Виельгорской. С семьей графа Михаила Юрьевича Виельгорского, богатого и знатного царедворца, Гоголь сблизился после того, как на его руках скончался единственный сын Михаила Юрьевича юный Иосиф. Своей горячей любовью и дружеской привязанностью к сыну он растопил даже холодное сердце его матери Луизы Карловны, урожденной принцессы Бирон, женщины гордой, высокомерной и крайне разборчивой в знакомствах. С семьей Виельгорских Гоголя познакомила А. О. Смирнова — смерть единственного сына, в судьбе которого Гоголь принимал горячее участие, сблизила их. В 1849 году Нози была еще подростком, гадким утенком, но именно на нее, 15-летнюю девушку, Гоголь, похоже, сразу «положил глаз». Гоголь часто встречался с Луизой Карловной и ее дочерьми за границей, находя в них благодарных слушательниц. Луиза Карловна благоволила занимательному писателю и настолько доверяла ему, что, отдыхая в Ницце, даже отпускала Нози одну на прогулки с ним по живописным уголкам прекрасного города. Связи с семьей Гоголь поддерживал и в периоды отъездов Виельгорских — состоял в дружеской переписке с Луизой Карловной и ее дочерьми. После выхода В ы б р а н н ы х  м е с т  Нози собирала для Гоголя отклики на книгу, недоумевая, почему знаменитый писатель придает им такое большое значение:
Вы это, верно, делаете из смирения. Но... помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете.
Анна Михайловна была некрасива, но умна: ей нравилось влиять на знаменитого писателя, ему нравилось не только быть учителем жизни, но и немного попасть под ее опеку.
Скрытность Гоголя, его феноменальная способность уходить в раковину при малейшей опасности касания к сердечным делам, невероятная глубина его подсознания, почти талейрановская хитрость и дипломатическая изворотливость Фуше — всё это, вместе взятое, делало его чувства невразумительными даже для тех, по отношению к кому они проявлялись.
Роман Гоголя не похож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан — нет, отвертелся, вывернулся, ушел и такого туману напустил всем в глаза, что, протерши их, еще долго причастные к этой истории спрашивали себя·, а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?
Даже сама графиня Анна Михайловна Виельгорская, героиня романа, едва ли смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал.
Великий писатель, «друг дома» и даже «член семейства», как называл его Михаил Юрьевич, бывший в коротких отношениях со всеми великими русскими писателями — Карамзиным, Жуковским, Пушкиным, практически не мог рассчитывать на руку Нози — для нее это был бы мезальянс. Гоголь интересовал ее как наставник, старший друг, ей нравилось влиять на знаменитого поэта, она делилась с ним сердечными тайнами, но...
Однажды Нози призналась Николаю Васильевичу, что встретила человека, с которым могла бы обрести счастье, сказав загадочные, возбудившие надежду слова: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».
Гоголю немедленно пришла мысль «схватить и увлечь» — привлечь Анолину к своей работе над вторым томом.
Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу ее превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею... вторым томом «Мертвых Душ».
Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».
Роман Гоголя короток — он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намеками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».
Последнее письмо от нее он получил в Васильевке:
«Наконец Вы в России... Как мы обрадовались этим известием!.. Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением...».
Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?
Это действительно было ослепление, мгновенное помутнение, утрата рассудка. Но любовь всегда ослепление — Анолина нравится ему вопреки его идеалу женщины, вопреки тому, что она дурна собой. С присущей ему изощренной хитростью Гоголь пытается внушить ей, под видом невинных советов, мысль держаться подальше от великосветских развлечений, а заодно намекнуть, что она, некрасивая внешне, привлекает лишь тех, кто способен разглядеть ее внутреннее благородство:
Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движение; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны.
Не правда ли, чисто гоголевское выражение чувств, чисто гоголевская хитрость, чисто гоголевская изощренность?
Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет. Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нем душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость.
Еще один глубоко скрытый намек: такая душа есть, но искать ее следует в ином месте... Нози отвечает: «Я мало выезжаю нынешнюю зиму». Иными словами: прислушалась к вашим советам. Последующие ее письма носят и вовсе интригующий характер:
Я заключила, что... всё идет у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? [Гоголь понимает: в смысле разведки его настроения, его отношения к ней]. Ежели мои догадки верны, я готова вам все простить (?) и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны (?). Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург и в какое именно время?
Я бы очень желала, чтоб мы сошлись вместе в Москве и чтоб вы были нашим Сicerone.
Надеюсь, ваше и мое желание, наконец, исполнится, и... я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В. , что со всех сторон меня влечет сделаться русскою... как я ни сопротивляюсь этому стремлению.
Возможно, именно эти письма придали нерешительному и осмотрительному Гоголю храбрости. С одной стороны, даже предаваясь своим мечтам, он понимает химеричность затеянного, с другой — ведь он мечтатель, а случается, и самые фантастические предприятия имеют успех.
Но перед нами Гоголь, а Гоголь слишком уж осторожен, чтоб даже в таком однозначном предприятии, как предложение, идти напролом.
Н. В. Гоголь — А. М. Виельгорской:
Мне казалось необходимым написать вам хоть часть моей исповеди... Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и, что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Скажу вам из этой исповеди одно только то, что я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл всей душой, и состояние мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношения к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, что все случилось от того, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое  о ч е н ь  в а ж н о е взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если б случилось нам прожить подольше где-нибудь не праздно, но за делом... Тогда бы и мне, и вам оказалось видно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас. Бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же. Все же отношения наши не таковы, чтобы глядеть на меня, как на чужого человека.
Мобилизуя весь свой ум, всю свою предприимчивость, всю свою хохлацкую хитрость, он не просит, а зондирует, разведывает, прощупывает — слишком велик страх быть отвергнутым, посрамленным, освистанным. Он хочет руки Нози, но еще больше боится скандала. Он полон решимости, но еще больше — страха посрамления.
Получить отказ из первых рук было бы для него величайшим посрамлением. Кроме того, это было бы уже официальным сватовством, которое невозможно было бы скрыть. Он же хотел наибольшей секретности. Веневитиновы как раз подходили для этой роли. Они были как бы частью семьи Виельгорских и вместе с тем жили отдельно. Зная благородство и независимость этой четы, он мог рассчитывать на сохранение тайны.
Расчетливый Гоголь не рассчитал мощь аристократических предрассудков: первый писатель России, но почти дворняга, он никак не может претендовать на руку аристократки. Видимо, он подсознательно чувствует результат и, чтобы смягчить грядущий удар, пишет единственное в своей жизни любовное письмо, в котором в свойственной ему конспиративной манере оправдывается в «поступке», сущность которого, конечно же, не раскрывается — просто «дело». Это письмо — отступление перед отказом, предупреждение гнева, предложение дружбы, просьба не сердиться за «мутные облака недоразумений» и покаяние в безумии. В одном из последующих писем, адресованном С. М. Соллогубу по окончании «дела», Гоголь так и напишет: «Я действовал таким образом, как может только действовать в состояньи безумия человек...».
Естественно, Гоголя ждал отказ — столь же тайный, как и вся его затея. Возможно, он ждал его даже с облегчением — все-таки определенность, ясность и окончательность. К тому же он сам не был уверен в собственной любви, между прочим бросив фразу, как бы относящуюся к другому «делу»: «Нервическое ли это расположение или истинное чувство, я сам не могу решить».
Комментирует И. П. Золотусский:
Был м и г, когда он [Гоголь] захотел выйти из кельи, зажить той же жизнью, какою живут все, но понял в тот же миг, что это доля не для него. Оскорбление мечты было непоправимым. Он вновь получил «оплеуху», как в истории с «Выбранными местами». То был удар по его очередной попытке соединить мечту и действительность. … роман Гоголя — это роман в письмах, это форма отношений с женщиной, которую сам Гоголь высмеял в «Записках сумасшедшего». Роман в письмах — это роман бумажный, роман Манилова, роман Хлестакова. Впрочем, у Гоголя и Чичиков в любовных делах способен только на мечту. И все его герои в любовных делах мечтатели, поэты, неумелые ученики, и лишь в снах они способны на большее, лишь в опьянении им видятся некие картины, когда они побеждают, одерживают верх и получают в возлюбленные губернаторских дочек или... графинь. То лишь фантастические предположения насчет любви, а не сама любовь.
Хотя Гоголь и намекает на безумие, мгновенное помутнение, не было ли «дело» одной из его мистификаций, так сказать, поставленным на себе художественным экспериментом, примериванием чужого опыта «на себя»? Гоголь был слишком умен, чтобы надеяться на руку Нози, и слишком суров, чтобы воспламенеть любовью. Не потому ли в его письмах весны 1850-го, когда завершилась «история», так много говорится об оскорблениях, которые он нанес, и о примирении с оскорбленными? Нет, конечно же, нет! Среди софизмов и иносказаний, которыми изобилует эпистолярий этого времени, можно встретить разгадку этой сердечной тайны: сон. «То был сон, наваждение, искус поэтической мечты, которая на этот раз увлекла его слишком в сторону от прямого пути».
Роман был изменой труду, клятвопреступлением по отношению к нему, жертвой «пыли земной». «Моя мерзость», «недостоинство мое», — пишет он З. З. Шереметевой, — «моя низость». Он клеймит и поносит себя за это отступленье от своих обязанностей. И в этом осуждении себя проявляется нравственный максимализм Гоголя. То, что для обыкновенного человека составляет обыкновенное событие, для него мерзость и падение.
Семья Виельгорских понимает эзопов язык — аристократическим чутьем своим понимает всё происходящее в сверхчувствительной душе поэта. Теперь общая задача — не дать слухам расползтись, и все же это им не удается. Хотя никаких свидетельств гоголевского сватовства нет, слухи все же возникли, конспирация не помогла.
И. П. Золотусский:
Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провел несколько недель у А. О. Смирновой и ее мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения приехать: «Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут еще новые какие-нибудь нелепые слухи». А в мае он почти то же самое повторяет в письме к матери: «Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи, что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался...».
Все это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) еще до появления Гоголя здесь. По приезде — когда их встречи с Александрой Осиповной возобновились — слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже работала на них. Но распространительница этих слухов — Москва — уже успела воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоем, и приметливая Москва ничего не заметила.
Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано было сватовство, как ни хладнокровно — в смысле утаения существа происходящего — провел эту операцию Гоголь, он все же не мог рассчитывать на ее полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего было провести...
Последнее письмо к Виельгорским — точней, к одной только Софье Михайловне — написано Гоголем 29 мая 1850 года. «В России мне не следовало заживаться, — пишет он. — Я “странник”, и мое дело — только “временный отдых на теплой станции”».
Между тем Гоголю нужно было достойно, не утратив расположения могущественных Виельгорских, выходить из конфликта. Он и здесь проявил свою великую практичность-дипломатичность: через сестру Нози Софью Михайловну Соллогуб прощупывает, может ли рассчитывать на прощение своего безумного поступка; делает вид, что ничего не произошло, уверяет в своих дружеских чувствах, даже осмеливается предложить свои услуги при посещении семьей Москвы — для развития «русских» занятий. Получив ответное письмо, он не скрывает охватившей его радости: это — прощение.
День 22 мая, в который я получил ваше письмо, был один из радостнейших дней, каких я мог только ожидать в нынешнее скорбное мое время. Если бы вы видели, в каком страшном положении была до получения его душа моя, вы бы это поняли...
В письме Софье Михайловне Гоголь продолжает укорять себя в «эгоизме» и «жесткости сердца» и одновременно выражает свои самые дружеские чувства к их семье.
И еще одна подробность из письма С. М. Соллогуб от 24 мая 1849 года важна в нашем романе. Это приписка: «Обнимите Веневитиновых. Я их смутил неуместным письмом. Что ж делать, утопающий хватается за всё».
Никакого пояснения этим словам, никакого намека или обмолвки, объясняющих их смысл, нет более в письме Гоголя. Указание на Веневитиновых подтверждает легенду. Стало быть, и запрос о предложении, вероятней всего, был сделан письменно. И здесь действовало письмо, а не сам автор.
«Вы теперь стали мне все ближе...», «что вы делаете все... вы все стали ближе моему сердцу... увидимся все вместе... Бог да сохранит... всех вас...». Такая переориентация с одной на всех в гоголевском письме не случайна. Надо знать его характер, чтоб понять, что ни одного слова он не поставит зря, ни в одном месте невзначай не опишется, а если уж опишется, то тут же, как птица зазевавшегося червяка, выхватит из черновика неосторожное слово его острый глаз — и не быть тому слову представленным пред очи читателя.
Впоследствии Анна Михайловна вышла замуж за князя А. И. Шаховского; ее переписка и отношения с Гоголем прервались...

ВЕРА

0

9

ВЕРА

Существуют сведения, согласно которым одно время Гоголь склонялся к католицизму. На это, кроме прямых свидетельств римских знакомых, указывают и слова самого Гоголя, написанные в одном из писем из Рима: «...в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся». В конце тридцатых годов Гоголь близко сошелся с польскими монахами-католиками — вряд ли это можно объяснить одним лишь желанием поэта угодить княгине Волконской, одной из многих русских аристократок, принявших на Западе католицизм. Трудно судить, насколько серьезными были намерения самого Гоголя, но у меня не вызывает сомнения, что, обладая сверхзоркостью, он не мог не сравнивать глубину веры католиков и православных, и трудно себе представить, чтобы вторые в этом отношении выигрывали. Если бы не болезнь, ранняя смерть и влияние отца Матвея, трудно предсказать, к чему пришел бы этот человек, неистово ищущий Бога в своей почти экстатической религиозности.
Временами Гоголь говорит и пишет просто словами протестантов-евангелистов, словами Лютера и Кальвина, Мильтона и Нокса:
Мы сейчас станем думать о всяких удовольствиях и веселостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья и несчастья; заплывет телом душа, — и Бог будет забыт. Человек так способен оскотиниться [это уже без пяти минут Голдинг], что даже страшно желать ему быть в безнуждии и довольствии. Лучше желать ему спасти свою душу. Это всего главней.
В П е р е п и с к е  с  д р у з ь я м и Гоголь — вполне в протестантском духе — требует привести свою душу в соответствие со своей земной должностью, требует от каждого на своем месте (центральная мысль книги) соответствовать призванию своему, установленному небесным законом: «Мы должны быть церковь наша... На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика небесного».
Фактически Гоголь говорит о том же, о чем многие века тому назад вещали реформаторы христианства: что церковь омертвела, что жизнь стала отрицанием Христа, а само восприятие религии — безжизненным, бездейственным, бесплотным, что человечество устремилось по пути не Бога, но — Сатаны...
И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире!
Даже отношение Гоголя к монашеству — лютеровское! «Монастырь ваш — Россия!». Монашество — не пустынножительство, не схима, не вериги, но «зов Божий», высокое право самоотверженного служения людям не в монастырях, а в миру. «Церковь наша есть жизнь». Не риза чернеца, а служение людям, не созерцательная монашеская жизнь, а активность, не бегство от жизни, а богоугодная жизнь, возможная только «всем миром, со всеми братьями».
Как некогда Лютеру, Гоголю открылись «исходы и пути». Как Лютеру и Кальвину, открылась связь религии с жизнью через «праведное хозяйствование» — гоголевское выражение, как бы действительно заимствованное из лексикона европейской Реформации XVI века.
В последний период жизни Гоголь почти полностью сосредоточен на построении нового религиозного миросозерцания, служащего «общему делу». «Праведное хозяйствование» должно стать программой страны, спасти ее от европейской анархии.
Разница между отцами европейской Реформации и Гоголем та, что Лютер и Кальвин чувствовали огромную поддержку, а Гоголь — после шквала обрушившихся на него поношений — испытал горькое чувство бессилия «реформировать» русскую жизнь, осознал нереальность реформ на Руси. Не отсюда ли его сомнения в религиозной ценности всего своего творчества?
П е р е п и с к а — это «благая мысль» Гоголя, его вопль о Боге, но вопль не услышанный. Савонарола, Ян Гус, Лютер, Кальвин, Цвингли подняли города и народы, Гоголь поднял лишь шквал хулы. Хотя первые двое и сгорели на кострах, Лютер и Кальвин привели Европу к Реформации, изменили ее облик, заложили основы современной культуры, говоривший подобные вещи Гоголь подвергся остракизму...
Грех человека, считает Гоголь, есть измена своему предназначению, причем предназначению не только общему — страны, народа, сословия, звания, профессии, — но, главным образом, предназначению каждого человека в отдельности. На любом поприще — от крестьянина до помещика, от мастерового до губернатора — русский человек, «чтобы заслужить царство небесное», должен выполнять свое назначенье, предопределенье Божье.
Еще сильней лютеровские мотивы выражены во втором томе  М е р т в ы х  Д у ш. Образ Костанжогло — типичное воплощение экономических идеалов Реформации, символ богоугодного обогащения на нравственной основе. Как писал П. В. Анненков, «это примирение капитала и аскетизма поставлено, однако же, на твердом нравственном грунте...».
О протестантских симпатиях Гоголя свидетельствует его письмо Шевыреву, явившееся реакцией на дошедшие до него слухи о увлечениях католицизмом:
Твое уподобление меня княгине Волконской относительно религиозных экзальтаций, самоуслаждений и устремлений воли Божией лично к себе, равно как и открытие твое во мне признаков католицизма, мне показались неверными. Что касается до княгини Волконской, то я ее давно не видал, в душу к ней не заглядывал; притом это дело такого рода, которое может знать в настоящей истине один Бог; что же касается до католичества, то скажу тебе, что я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем.
Княгиня Волконская действительно имела намерение обратить Гоголя в свою веру и даже предприняла значительные усилия для его сближения с католическими монахами-«воскресенцами» П. Семененко и И. Кайсевичем. Однако после того, как княгиня предприняла вероломную попытку обратить в свою веру умирающего юного Виельгорского, Гоголь охладел к ней — не потому, что она привела к его любимцу аббата Терье, но потому, что бесцеремонно и фанатично, вопреки воле умирающего, пыталась обратить беспомощного человека в свою веру.
Время от времени с новой силой вспыхивает дискуссия о «тайной любви» Гоголя, под которой понимается его пристрастие к костелу. Вот и совсем недавно Владимир Солоухин обратил внимание на музыкальную тональность, возникающую в текстах Гоголя при описании «величественной музыки» и духовного сияния католической молитвы.
И тут у Гоголя находятся не только другие слова и другие краски, но меняется сама тональность, сама музыка повествования. Что же противопоставлено опившемуся и объевшемуся, развалившемуся на траве храпящему войску христову [имеются в виду православные запорожцы]?
Далее следует гоголевское торжественное описание католического чуда, увиденного Андреем Бульбой... Гоголь не стал католиком, но не оставил и сомнений в своей близости к «небесной росе» и костелу. Не будем комментировать — вчитаемся в гоголевские тексты:
Как религия наша, так и религия католическая, совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая — истина; та и другая признает одного и того же Спасителя нашего, одну и ту же божественную Премудрость, посетившую некогда нашу землю, претерпевшую последнее унижение на ней для того, чтобы возвысить выше нашу душу и устремить ее к небу.
Гоголь, часто посещавший римские костелы, не скрывал своих благоговейных настроений не только в живописаниях  Т а р а с а  Б у л ь б ы, но и в письмах своих, повествующих, например, об одной «из церквей римских, тех прекрасных церквей... где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекаются, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению». Интересно, есть ли у Гоголя нечто подобное о православном храме?
Есть и такие свидетельства...
И. Кайсевич:
Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше...
А. Кочубинский:
Великий русский поэт католиком не стал, но был близок к «небесной росе»; православия не оставил, но был близок к искусительному шагу...
Теология Гоголя несет на себе отчетливый отпечаток его многолетнего пребывания на Западе; конечно же, это не православная система, а скорее всё та же протестантская, а точнее, гоголевская, преломившая западные влияния в душе поэта.
Его религиозная система приближается к так называемому учению о предустановленной гармонии. Всё в мире имеет установленную цель. Разнообразными, иногда чудными путями Провидение ведет нас к определенной цели — спасению души. Божий Промысл определяет каждому его назначение, его задачу, и только исполнив эту службу, человек найдет спасение. Но для того, чтобы понять свое назначение и честно нести свою службу, человек должен внутренним воспитанием и самоуглублением приготовить себя к восприятию глагола Божия. Всё, что совершается с нами, — радости и печали, несчастия и болезни, всё имеет свою цель, всё ниспосылается нам Провидением для нашего душевного воспитания; средства душевного воспитания — созерцание, самоуглубление, самосознание греховности и недостатков наших, крылатая молитва, слезы.
...самое важное дело жизни — дело душевное. Воспитание души — важнейшее из всех дел, а мы погрязаем в пошлости и житейских мелочах, а о душе не заботимся. Наша жизнь не потому скверна, что она плохо устроена, а потому, что мы сами ничтожны и мерзки душой; эгоистически предавшись своим интересам, мы забыли о душевном деле. Не в недостатках общественного строя дело — строй хорош, ибо всё на свете устроено разумно, — но мы сами плохи. Стоит нам сделаться лучше, воспитать свою душу, понять свое назначение и честно его исполнять, и всё устроится, жизненная машина пойдет правильным и величественным ходом.
В  П е р е п и с к е  Гоголь ни много ни мало открывал путь к Богу, с неистовством и запалом богоискателя требовал следовать за ним. «Он первый заговорил о Боге не отвлеченно, не созерцательно, не догматически, а жизненно, действенно — так, как еще никто никогда не говорил в русском светском обществе».
Мне ставят в вину, что я говорил о Боге... Что ж делать, если говорится о Боге?.. Что ж делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?.. Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело и не имею права: всяк из нас до единого имеет это право.
Это — голос пророка, а не писателя. Это голос творца новой религии, а не поэта. Это голос вестника, реформатора религии, отца церкви.
Он почувствовал до смертной боли и смертного ужаса, что христианство для современного человечества все еще остается чем-то сказанным, но не сделанным, обещанным, но не исполненным. «Церковь, — говорит он, — созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь». — «Христиане!.. Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, на место того, чтобы призвать его в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане».
Почти никто и никогда не обращал внимания на уникальный факт не-реформируемости православия. После крещения Руси, насколько мне известно, лишь однажды Никон попытался сменить двуперстие — трех … Что из этого вышло? Пошли гулять самосожжения по Руси. Никому уж не сосчитать, сколько «подвижников веры» себя с женами своими и малыми детьми сгубили, сотни тысяч, миллионы? Сколько неистовых Аввакумов встало, дабы «держать и не пущать»?
Гоголь был далеко не Лютером и не Кальвином, да и «реформация» его была ближе к «Домострою» и даже к аввакумовскому обскурантизму, чем к протестантству, но вон как все взвились... вон как каменьев потребовали... А ведь не на церковь даже замахнулся, не на Русь святую...
Отчего же всколыхнулась Россия? Чем ей Гоголь не угодил? Не этими же словами? — «Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? — Никого мы не лучше, а в жизни еще неустроенней и беспорядочней всех их. Хуже мы всех прочих — вот что мы должны всегда говорить о себе».
Нет, не Лютером и не Кальвином был Гоголь, не радикального изменения требовал, не от «русской идеи» отрывался — куда там! Даже в самобичевании верно служил ей: «У нас прежде, нежели во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресение Христово!». Но не нужны нам пророки, говорящие: «Хуже мы всех прочих», даже если они и обещают сделать лучше всех...
Лютер и Кальвин действовали, вербовали сторонников, реформировали, радикально меняли, Гоголь уповал на чудо: «Церковь может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы». Похоже, он сам и не подозревал о том, что в XV—XVII веках происходило в Европе, во всяком случае, ни он сам, ни понимающие его замыслы современники не оставили свидетельств такого понимания — понимания сути Реформации и протестантизма в Европе.
Н. В. Гоголь:
Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились ваши мысли, и вы подумали бы, как бы убежать из России. Но куда бежать? — вот вопрос. Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит.
И. С. Аксаков утверждал, что духовными исканиями своими Гоголь стремился разрешить задачу «исполински-страшную», «которой не разрешили все 1847 лет христианства». Я не хочу сказать, что европейская Реформация «разрешила» всё раз и навсегда, но не узреть ее даже как попытку приближения к Богу — вот чисто русский феномен...
С одной стороны, вполне в духе Реформации, Гоголь говорит о святости плоти, о необходимости «очистительного огня», о единении христианства и просвещения, но с другой — «жить в Боге значит уже жить вне самого тела, а это невозможно на земле, ибо тело с нами». Само реформаторство его половинчатое, непоследовательное, домостроевское...
Просветить не значит научить, или наставить, или образовать, или даже осветить, но всего насквозь высветлить человека, во всех его силах, а не в одном уме, пронести всю природу его сквозь какой-то очистительный огонь. Слово это взято из нашей церкви: «Свет Христов просвещает всех!».
Гоголь не противополагает ни христианства просвещению, как славянофилы, ни просвещение — христианству, как западники, комментирует Д. С. Мережковский, — он соединяет эти «два начала» в одно. Гоголь, с такою силою, как никто другой, чувствует, что первая и последняя сущность христианства — не мрак, а свет, не отрицание, а утверждение мира, не распятие, а воскресение плоти, не бесплотная святость, а святая плоть.
Но — рядом:
Чтобы отселе в ваших глазах как бы вовсе не существовало вас самих.
Позабудьте о себе, как бы вас и не было вовсе на свете.
Берегитесь всего страстного, берегитесь даже в Божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог, и в нем только дает узнать Себя.
Я ни во что теперь не верю и, если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы.
Радостью своей мы можем только оскорбить Бога; не такое время, чтобы кому-либо теперь радоваться.
С одной стороны, Праздник Светлого Воскресения, «весеннее дыхание», «всезвонные колокола» в солнечно-светлом храме грядущего христианства, с другой — «мрак монастыря», никакой радости, никакой свободы: «Свету далеко до небесных истин христианства. Он их испугается, как мрачного монастыря»; «Бог хочет нас заставить насильно вспомнить о том, что нужно повести другую жизнь, насильно хочет нас спасти».
Или Бог, или зверь, — но не Богочеловек. Вместо святой плоти — бесплотная святость. Дух есть отрицание плоти, Бог — отрицание мира. Не отрицание для утверждения, а голое отрицание. «Вечная жизнь перед временной — то же, что всё перед ничто».
В протестантизме — освящение плоти, труда, земной жизни, которая — лакмусова бумажка богоизбранности человека, решающее звено в жизни вечной, в «реформаторстве» Гоголя — уход от мира сего, отказ, нирвана.
Некогда Гоголь верил, что «есть страсти, которых избрание не от человека... Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечное, зовущее, неумолкающее во всю жизнь... Все равно, в мрачном ли образе или пронеслись светлым явлением — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага...» В них «мудрость небес»; в них какая-то божественная «тайна».
Когда Гоголь это писал, он понимал, почему страдания Самого Господа названы «страстями», понимал, что здесь не одно совпадение слов. Теперь для него страсть значит грех, бесстрастие — святость... Некогда христианство было для него величайшим деланием, новым героизмом, «богатырством». Теперь становится оно величайшим буддийским «неделанием», отречением от мира, бездейственным созерцанием.
С одной стороны, призывы к просвещению, к воскресению, к свету истины, с другой — в этом позор Гоголя — защита крепостничества и идеал  Д о м о с т р о я:·
В идеалах «Домостроя» слышна возможность основания гражданского на чистейших законах христианства.
С одной стороны, Великая Русь, с другой — терпимость к рабству, произволу, насилию. Или действительно, показывая «животную глупость мужиков и патриархальную бестолковость хозяев, он тем самым выносит приговор общественному строю России»? Но если мужики глупы, а хозяева бестолковы, откуда взяться величию?..
С одной стороны, «религия наша и католическая совершенно одно и то же», с другой — «в Европе ничего сделать невозможно. Она [религия] обольется кровью, изнеможет в напрасных борениях и ничего не успеет. В России может этому дать начало всякий генерал-губернатор... и так просто...». Или еще: «Нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас».
«Никого мы не лучше», — пишет Гоголь, но тут же добавляет, что «нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей...».
Отрицая славянофилов, он — в традициях великорусского шовинизма — отрицает право славянских народов на национальные языки — это-то фольклорист, столь ярко писавший малороссийские нравы и столь сильно любивший национальную песенную культуру.
Ох уж эта бессмертная «русская идея», никуда от нее не спрятаться, никуда не убежать:
Патриархальностью жизни своей и простым образом обращения со всеми он [наш генерал-губернатор] может вывести вон моду с ее пустыми этикетами и укрепит те русские обычаи, которые в самом деле хороши и могут быть применены с пользой к нынешнему быту.
Так же как на водворение обычаев, может подействовать генерал-губернатор и на законное водворение Церкви в нынешнюю жизнь русского человека: во-первых, примером собственной жизни, и, во-вторых, самими мерами...
Потрясающе! Это пишет тот же человек, что подвергал самому жесточайшему, самому сатирическому осмеянию всю Россию — сверху донизу, человек, совсем недавно предостерегавший. «Вы очень односторонни... Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить всё, что ни есть на свете, видя во всем одно бесовское...».
Вот они, спасители, домостроевцы русские, преображенные чудом Сквозняки-Дмухановские... «Христос научит вас, — пишет Гоголь одному из них, — будьте отец истинный всем».
Если бы Чичиков сошел с ума и обратился в христианство, он придумал бы что-то подобное.
Гора родила мышь. Начал гладью, кончил гадью. От хлестаковской «легкости» — к чичиковской «основательности». «Размахнулся Хлестаковым», обернулся Чичиковым. Вместо громового удара звонкая на всю Россию «оплеуха самому себе». Не столько исполинское «страшилище», сколько исполинская карикатура. Не лик Христов, а как в письме сумасшедшего Кириллова в «Бесах» Достоевского — какая-то «рожа с высунутым языком», едва ли не рожа самого «чёрта без маски».
Есть какая-то трагическая закономерность в том, что, когда великие русские начинают проповедовать, они становятся безнадежными утопистами-икарийцами, а предсказания их лопаются, как мыльные пузыри. Так случилось с Гоголем, так — позднее — с Достоевским и Толстым.
...он стал говорить, что наконец бросят города и станут жить в деревнях, что бросят такие покойные мебели, которые купили для здоровья, и полюбят простоту. Если он будет себе делать мебели, то сделает их деревянные.
Гражданин Фурье, ау...
Д. С. Мережковский, кажется, в первый (и последний!) раз поднял вопрос о взаимоотношении Гоголя и русской церкви. На самом деле — это гораздо более широкий вопрос — об отношении православия к русскому Гению — Пушкину, Гоголю, Достоевскому, Толстому, Соловьеву.
Гораздо менее понятно отношение церкви к Гоголю, если вообще тут было какое-либо отношение, так как, собственно говоря, церковь не приняла и не отвергла, она просто не заметила Гоголя (как и прочих великих, кого не отлучила), — то есть, не заметила, может быть, самого главного, что произошло за последние два века ее существования.
Почему же не заметила? Преосвященный Григорий, епископ Калужский, стоило зайти речи о гоголевском богословии П е р е п и с к и,  со свойственным ему добродушием бросил: «Э, полноте, какой он богослов! Он просто сбившийся с истинного пути пустослов!». Не только Григорий пренебрежительно относился к человеку, призывавшему денно и нощно молиться о спасении Русской земли: «Исправи молитву и дай ему силу помолиться у Гроба Святого о кровных своих, о всех людях земли нашей, о ее мирном времени, о примирении всего в ней враждующего и негодующего, о водворении в ней любви и воцарении в ней Твоего царствия, Боже!».
Церковь отвергла Гоголя, как отвергло его государство, за одно и то же — за непотребные слова: «Будьте не мертвые, живые души». Как и государство, церковь приняла эти слова, как пощечину себе, и правильно приняла, ибо что же это за церковь, которая за столько веков не оживила душ человеческих...
«Будьте не мертвые, живые души» — это последний завет Гоголя всем нам, не только русскому обществу, но и русской церкви.
Что же нам делать, чтобы исполнить этот завет? Одни говорят: нельзя быть живым, не отрекшись от Христа. Другие: нельзя быть христианином, не отрекшись от жизни. Или жизнь без Христа, или христианство без жизни.·
Гоголю на вопрос этот церковь ничего не ответила. Может быть, тогда еще не исполнились времена и сроки. Но теперь они исполняются.
Пусть же церковь ответит. Мы спрашиваем.
Почти никто не обратил внимания на редкость духовников в русской литературе. Не только церковь отвергла великих писателей, но и писатели — даже религиозные, богоищущие — отвергали такую церковь. Интерес Гоголя к оптинским старцам возник лишь в последние годы его жизни, в период катарсиса, очищения. Собрать всех своих героев у исповеди в конце  М е р т в ы х  Д у ш,  представить священника как «спасителя» — такого больше не встретишь в русском романе. При всей важности Зосимы в  Б р а т ь я х  К а р а м а з о в ы х  он занимает в романе далеко не центральное и не самое важное место.
Гоголь не был религиозным фанатиком, его вера глубоко выстрадана, «через горнило мучений» пропущена. Какой честностью, какой откровенностью надо обладать, чтобы в разгар религиозных исканий признаться:
Когда я начинаю молиться, то в мыслях у меня бывает холодно так без любви и одушевления, что в иное время становится страшно.
Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне мой ум, а не вера... Но веры у меня нет.
Религиозный экстаз, выливающийся в  П е р е п и с к е  с  д р у з ь я м и, всегда жил в Гоголе. В письмах двадцатилетнего молодого человека, отправляемых из Петербурга в Васильевку, хорошо слышны не только риторические нотки наставника, но и вопли экзорциста, изгоняющего бесов: «Дух гордости овладел вами, и сам сатана подсказывает вам такие речи, потому что и наиопытнейший и наиумнейший человек делает ошибки» (из письма Гоголя матери). Позже, умудренный, он ту же мысль выразит шире и значительней: «Христианство дает многосторонность уму», а «односторонний человек самоуверен, односторонний человек дерзок, всех вооружает против себя».
Был ли Гоголь мистиком? Несомненно! Однако мистицизм созревал в нем постепенно, креп по мере того, как им всё больше овладевала идея призвания, вестничества, провозвестничества.
П. В. Анненков — М. М. Стасюлевичу:
Я все держусь, — и не без причины, — того мнения, что в первую пору своего развития, был совсем свободным [от мистицизма] человеком, искусно пробивавшим себе дорогу, а то, что кажется в нем порывами в иной мир, чем действительный, должно считать не более, как маленьким, невинным плутовством, отводившим глаза и потешавшим людей иначе настроенных, чем он. Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он и заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка.
Мистицизм Гоголя связан не только с верой в свое высокое предназначение, не только с «порывами в иной мир», но с упованием на провидение, с «направлением пути»: «Всё, что ни делалось со мною, всё было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня».
Очищение было необходимо Гоголю не столько для избавления от мнимых или реальных грехов, сколько для исполнения функции небес, загадки собственного существования.
Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования.
В глубине его личности, на самом дне души происходит невидимый процесс этого очищения, приближения к небу, подъема по лестнице Иакова...
Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чище и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях.
Такие чувства переживает Гоголь в редкие периоды вдохновения, творческого подъема, как правило, сменяемые депрессиями и чувствами совсем иного рода, греховности и бессилья.
И. Д. Ермаков:
С покаянной мыслью творит он — очищается нравственно, но получается иной раз карикатура, а не исповедь. И это потому, что у него всё расстроено внутри. Малейший повод — и он всё видит и развивает в самых страшных призраках. Призраки эти мучают до того, что не дают ему спать и совершенно истощают силы.
Итак, Гоголь всю жизнь ищет самостоятельности и все время... меняет свои стремления в различные периоды жизни: то он чиновник, то писатель, то подвижник. Он утверждает, что Бог относится к нему как-то особенно, и в то же время у него нет никакой веры, он только умом постигает Бога; он борется со своим эротизмом, похотью и выставляет на всенародные очи; он стремится показать, обнажить свою душу и в то же время скрытен, замкнут, таинственен, он ищет свободы, — и всегда оказывается во власти кого-либо, он ищет объективности, собирает материал из самой жизни, — и все его образы глубоко субъективны, являясь собственным его зеркалом; он думает о душе, о моральном — и все его персонажи совершенно лишены всякой нравственной ценности, совсем лишены души, это — в полном смысле мертвые души. Он ищет спасения души и находит грех.

РУСЬ! РУСЬ! ВИЖУ ТЕБЯ...

0

10

РУСЬ! РУСЬ! ВИЖУ ТЕБЯ...

Ничего не вижу, вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего.
Н. В. Гоголь

На зеркало неча пенять, коли рожа крива.
Пословица

У Гоголя есть замечательное словосочетание «прообразующий смысл». Так вот, именно он, прообразующий смысл его произведений, почему-то удивительным образом ускользал от публики и критики, медленно, но верно убивая Николая Васильевича. В чем же он?
На Руси всегда было изобилие доброхотов и народолюбцев — не оттого ли довели ее до скотства? А вот Гоголь доброхотом не был. Не оттого ли все смеялись и никто не желал понять?
Все мы наслышаны о «героях нашего времени», столетия божимся то Печориным, то Рахметовым, то Островским. А вот двух подлинных русских героев, рожденных нашими просторами, — Хлестакова и Чичикова — в «герои нашего времени» зачислять не спешим. А ведь всю историю нашу не Печорины творили — Чичиковы и Хлестаковы. Все революции, все «египетские тьмы», все «страхи и ужасы России». А мертвыми душами по сей день торгуем — миллионами душ, отданными за идеи все тех же Хлестаковых и Чичиковых.
Это не два противоположные конца и начала, не две безумные, но все-таки частные крайности, а две бесчестные, потому что слишком благоразумные середины, две одинаковые плоскости и пошлости нашего века.
Два главных героя Гоголя — Хлестаков и Чичиков — суть два современные русские лица, две ипостаси вечного и всемирного зла — «бессмертной пошлости людской». — По слову Пушкина: Т о  б ы л и  д в у х  б е с о в  и з о б р а ж е н ь я.
Почти никто из исследователей не обратил внимания на синтетичность Хлестакова, на всеохватность этого образа, он и литературой существует, и с Пушкиным приятельствует, и один раз даже управлял департаментом, его сам государственный совет боится, его завтра же произведут в фельдмарш... О н  в е з д е,  в е з д е.
А ведь то, что Хлестаковы везде, везде — это ключевая мысль Гоголя: Хлестаковы действительно и в литературе (увы, и с Пушкиным приятельствуют), и русскими департаментами заправляют, их и государственный совет, из них же состоящий, боится, и в марш... производят. Причем никто, никто, как на спектакле, не смеется — везде, везде всё всерьез...
Хуже того, Хлестаковы больше всего народу русскому импонируют, с ними так и легко, и ясно, к тому же — «рубахи-парни».
Он сокращает всякую мысль до последней степени краткости, облегчает ее до последней степени легкости, отбрасывает ее конец и начало, оставляя одну лишь бесконечно малую, самую серединную точку — и то, что было вершиною горного кряжа, становится пылинкою, носимою ветром по большой дороге. Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению сокращения, облегчения, сделаться серою пылью.
Не потому ли марксизм-ленинизм подыскал себе наилучшую почву на черноземах России, что страна была населена господами Хлестаковыми? Даже Чичиковы не помешали...
Сознавал ли «русскость» хлестаковщины сам Гоголь? Конечно сознавал!
Соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия... Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся..
Конечно же сознавал! Свидетельство тому — фраза из черновой редакции  Т е а т р а л ь н о г о  р а з ъ е з д а,  относящаяся к городу  Р е в и з о р а, самим автором определенному как «сборный город всей темной стороны».
Одним из первых Гоголь постиг «принцип противоестественного отбора», движущий Россией, определяющий ее «эволюцию»: потому-то моральные нормы и поставлены с ног на голову, потому-то недостойные и значительней, и счастливее достойных: «Пискарев и Пирогов — какой контраст!.. Один в могиле, другой доволен и счастлив...».
Успех выпадает на долю людей типа Хлестакова, у которого нет ни ума, ни хитрости, ни даже внушительной фигуры. Его «сила» — лишь в «лиризме хвастни и безоглядности» (Ап. Григорьев), а больше всего — в полнейшей непреднамеренности поступков, в аморфности воли и психики.
Даже предприимчивость наша не европейская — чичиковская, а всякая иная заведомо обречена на провал, о чем также сделан намек в  Р е в и з о р е.  В России всё происходит наоборот, хочет сказать Гоголь, весь мир стремится — пусть в корыстных, меркантильных интересах — поднабраться работников, Чичиковы «скупают» мертвые души, таков наш «бизнес»…
Даже лица наши — в соответствии с хоровым началом — стерты, похожи, хареобразны. И отличаются не умом, а иерархическим рангом...
Вспоминая крылатую (и надо сказать, затертую) фразу Баратынского «Лица необщим выраженьем», приходишь к выводу, что в гоголевском художественном мире лицо обычно фигурирует в противоположной функции — стертости, похожести. Перед нами — «лица общее выраженье».
Подобно тому, как в житейском плане единственным отличием лица у Гоголя является объем, масса, так в плане административном главным признаком лица становится место в чиновничьей иерархии: ниже или выше. Все остальное опускается или подчинено этому моменту.
Даже ложь Хлестакова — чисто русская, бесцельная, бесхитростная, бессмысленная, необязательная. Необязательность — типично русская черта, русское обещание — самое ненадежное в мире, такова же и русская ложь, о которой так много говорили Гоголь и Достоевский.
Ложь Хлестакова имеет нечто общее с творческим вымыслом художника. Он опьяняет себя мечтою до полного самозабвения. Меньше всего думает о реальных целях, выгодах. Это ложь бескорыстная — ложь для лжи, искусство для искусства. Ему в эту минуту ничего не надо от слушателей: только бы поверили. Он лжет невинно, бесхитростно и первый сам себе верит, сам себя обманывает — в этом тайна его обаяния.
Мне кажется, что  Р е в и з о р  потому мало известен Западу, что Запад его просто не воспринимает: «легкость в мыслях необыкновенная» — явление довольно распространенное, но вот следствия этой легкости, отсутствие границ между жизнью и фантазией, истиной и ложью, легкость перехода через «все черты и пределы», бессмысленность лжи, наскок, поверхностное усваивание истории, революционный через нее перескок — всё это наше, наше...
Величайшие мысли человечества, которые давят его целые века своей тяжестью, попадая в голову Хлестакова, становятся вдруг легче пуха.
Вот уж на что Аввакум Петров несовместим с Хлестаковым, но и у того...
Коль много лет мнози философи еллинстии [греческие] събирали и составливали грамоту греческую и едва уставили мноземи труды и многыми времени едва сложили, перьмьскую же грамоту един чрьнець сложил, един составил, един счинил, един калогер, един мних, един инок, Стефан глаголю, приснопомнимый епископ, един в едино время, а не по многа времени и лета...
Впрочем, есть кое-что и от гречества — кинизм, освобождение от нравственных уз, вседозволенность.
Языческая мудрость, принцип: «Жизнью пользуйся, живущий!» — сокращается у Хлестакова в изречение новой положительной мудрости: «В е д ь  н а  т о  ж и в е ш ь,  ч т о б ы  с р ы в а т ь  ц в е т ы  у д о в о л ь с т в и я». Как просто, как общедоступно! Это освобождение от всех нравственных уз не превратится ли впоследствии в карамазовское: «Нет добра и зла, всё позволено»?
Вот эту-то легкость перехода из хлестаковщины в карамазовщину, а оттуда к большевистскому бесовству почему-то никто не проследил. Эту связь между легкостью «совершенно невинной лжи», лжи без цели и умысла и коммунистическими обещаниями никто не исследовал... Между тем между «милейшим» и «добрейшим» Хлестаковым и русскими бесами не столь велика разница — из одного русского характера выползли...
Между тем не кто иной, как сам Гоголь, предостерегал от опасности «легкости необыкновенной». В  З а м е т к а х  н а  л о с к у т к а х  нахожу:
Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. — Не ужасное ли это явление — жизнь без подпоры прочной? не страшно ли великое она явление? Так — слепа...
Д. С. Мережковский:
Русская культура — это повелось еще с Петра — срывает со всемирной только хлестаковские «цветы удовольствия», снимает с нее только лакомую пенку или накипь: плоды высшего западноевропейского просвещения проникают в Россию вместе с прочим «галантерейным товаром», наравне с «голландскими рубашками» и «особым сортом французского мыла, которое сообщает необыкновенную белизну и свежесть»… Из всемирной культуры выбирает Чичиков то, что нужно ему, а все прочее, слишком глубокое и высокое, с такою же гениальною легкостью, как Хлестаков, сводит к двум измерениям, облегчает, сокращает, расплющивает до последней степени плоскости и краткости.
По мнению Д. С. Мережковского, ключ к пониманию Р е в и з о р а — Россия, русская действительность, ее бесконечная ширь и... мертвенность.
Цензура, индекс запрещенных книг, лакировка жизни, охрана граждан от «тлетворных влияний» появились в России отнюдь не с большевиками — всё это элементы «русской идеи», носителем и страдальцем которой был сам Гоголь. Уже он знал, что такое внутренний цензор, еще больше — что такое цензор внешний, правительственный...
Цензор профессор Никитенко:
Прочитав статью, назначенную для напечатания в «Библиотеке для чтения» под названием «Кровавый бандурист», глава из романа, я нашел в ней как многие выражения, так и самый предмет, в нравственном смысле, неприличным. Это картина страданий и унижения человеческого, написанная совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительная, возбуждающая не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение. Посему, имея в виду распоряжение Высшего Начальства о воспрещении новейших французских романов и повестей, я тем менее могу согласиться на пропуск русского сочинения, написанного в их тоне.
Рабство, крепостничество, подавление личности, шпицрутены у русской профессуры омерзения не вызывали, сострадания не возбуждали; французские романы, «картина страданий и унижения человеческого» ставили их в стойку...
Об этом мало кто знает, но «делу врачей» сталинской эпохи предшествовали дела и похуже. При жизни Гоголя, во время эпидемии холеры летом 1831-го, народ вытаскивал врачей, не имевших средств остановить эпидемию, из их квартир и с криками «отравители!» вершил расправу на месте...
Не потому ли Б. Л. Пастернак говорил: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить»?..
Хотя я считаю, что понять великого художника можно лишь исходя из него самого, понять русского творца вне связи со страной почти невозможно. Аввакумовщина, хлыстовщина, пугачевщина, романовщина, скуратовщина не могли не сказаться на нашем архетипе, на разгуле стихии. Как писал И. Бунин, Русь классическая страна буяна. Даже Н. Чернышевский не мог скрыть того, что «мы во всё вносим идею произвола... мы хотим всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения».
Русский народ самый покорный из всех, когда им сурово повелевают; но он не способен управлять сам собою... Он нуждается в повелителе...
В России была не только самая могущественная бюрократия, но и самый лучший сыск, а секретность и подозрительность пронизывали не только высшие эшелоны власти, но и народ, обладающий сильно развитым чувством вездесущего врага. Между тем недоверие к другим людям, деление на «наших» и «не-наших», враждебность к миру, «фамилизм» — доверие и привязанность прежде всего к кровнородственным связям, фатализм, неприятие реалий мира, утопичность сознания, преобладание массы над личностью, первобытности над культурой — всё это черты архетипа цивилизаций, так и не вставших на путь нормального, демократического развития.
Нигилизм, отрицание, ожесточенность, завистливость — качества, присущие черни, смердам, плебсу, были, к несчастью, всегда свойственны русской интеллигенции. Не оттого ли у великих русских всегда рано или поздно появлялось желание «пасти народ», вести за собой, указывать путь, что им хотелось «завоевать» народ, увести его от чужих «тлетворных влияний»?
Отношение Гоголя к собственной стране полностью раскрыто в одном из его писем Погодину, обожженном горечью утраты А. С. Пушкина и потому предельно правдивом:
Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных?
Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусством и человеком; но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный! В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело; но в своей — никогда!
А вот строки из других писем Гоголя:
Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!..
И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет всё прекрасное у нас на Руси.
...и какое странное мое существование в России! какой тяжелый сон! о, когда б скорей проснуться!
(Из Вены) Тяжесть, которая жала мое сердце во всё пребывание в России, наконец как будто свалилась, хотя не вся, но частичка. И то слава Богу.
...на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню.
Н. В. Гоголь — А. А. Иванову:
...русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить.
Н. В. Гоголь — М. А. Максимовичу:
Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь.
Н. В. Гоголь — А. О. Смирновой:
Гаже всех ведут себя наши соотечественники и соотечественницы.
П е р е п и с к а  с  д р у з ь я м и  изобилует многочисленными зарисовками русских злоупотреблений и лихоимств: «...Россия, точно, несчастна... несчастна от грабительства и неправды, которые до такой наглости еще не возносили рог свой...»; «неразумная наша торопливость во всех делах»; «исполинские», ужасающие плоды нашей деятельности, «которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся»; «право, у нас душа человеческая все равно, что пареная репа» и т. д., и т. п.
«Мы трупы», — писал Гоголь, — мы «выгнали на улицу Христа»: «Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней». Вокруг — всеобщее омертвление, сон, «чёрт путаницы». «С каждым годом, с каждым месяцем разрываются более и более узы, связывающие меня с нашим холодным отечеством!..».
Россия для Гоголя — «родной омут», большой «лазарет», «больница», где «веселое мигом обратится в печальное», где все «берут» и где опасно не столько не брать, сколько зарываться: «Смотри! не по чину берешь!», где все скрывают свои «рожи», пеняя на «зеркало»…
...теперь у нас подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиономию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели.
Гоголь много писал о патриотизме, но из всего, что он написал, мне больше всего импонируют строки, отнюдь не случайно попавшие в  З а п и с к и  с у м а с ш е д ш е г о:
А вот эти все чиновные отцы... вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору и говорят, что они патриоты и то и се: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, Бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!
Не кто иной, как Гоголь, прокричал эти самые страшные слова из когда-либо сказанных русским: «...Вымерло всё, как бы в самом деле обитают не живые, а какие-то мертвые души». И еще: «Соотечественники! страшно...».
Да, народ у Гоголя не герой  М е р т в ы х  Д у ш, а сами эти мертвые души — оттого и страшно... Селифан — вот образ народа у Гоголя, вот его «момент истины». Даже в краткий миг, отпущенный ему для земной жизни, он только и занят почесыванием в затылке. Потому-то перед нами раздраенная, сонная, обшарпанная Россия с вечно чинимыми мостами...
И еще. Будучи вне партий, водя дружбу с Аксаковыми, Гоголь как-то в сердцах бросил в адрес славянофилов: «После их похвал только плюнешь на Россию». Понимал, видать, что за древо взрастет на этой несчастной земле из посеянных семян самовозвеличивания и народопоклонства...
Удивительно, но я нигде не встречал параллели между образами Гоголя и великих художников прошлого: Босха, Брейгеля, Гойи. Между тем галерея  К а п р и ч о с  вполне родственна лучшим иллюстрациям  М е р т в ы х  Д у ш. Как писал сам Гоголь, «что ни рожа, то уж, верно, на другую не похожа».
В. В. Гиппиус:
Рисунок Гоголя достигает... карикатурности, у него еще небывалой; он откровенно рисует не лица, а рожи, причем рожи человеческие переходят в звериные...
Если хотите, Гоголь — русский Свифт, познавший страшную опасность слова, смеха, насмешки:
Стоит передо мною человек, который смеется над всем, что ни есть у нас... Нет, это не осмеяние пороков: это отвратительная насмешка над Россиею.
Д. С. Мережковский:
Он видел, что «со смехом шутить нельзя». — «То, над чем я смеялся, становилось печальным». Можно бы прибавить: становилось страшным. Он чувствовал, что самый смех его страшен, что сила этого смеха приподымает какие-то последние покровы, обнажает какую-то последнюю тайну зла.
К Гоголю в полной мере относится то, что князь И. С. Гагарин и философ В. С. Соловьев говорили о Тютчеве: он «очень тяготился Петербургом и только и мечтал о возможности вернуться за границу»; для него «Россия была не столько предметом любви, сколько веры».
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Вот только незадача: веря в Россию, оба — Тютчев и Гоголь — признавались, что у них «не тоска по родине, а тоска по чужбине», что в Россию ездят «поднабраться злости».
Сам Гоголь неоднократно признавался, что за границею его тошнит по России, а в России, — от России.
Рим был для Гоголя «родиной души своей»:
Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине. Как будто с целью всемогущая рука провидения бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем, и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне всё.
Пел ли Гоголь подобные гимны своей настоящей родине?
О Рим! Рим! Чья рука вырвет меня отсюда?
Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать — счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость.
О, мой Рим! Прекрасный мой, чудесный Рим! Несчастлив тот, кто два месяца расстался с тобой и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе!
Гоголь поэтичен и возвышен, когда описывает Италию, и становится напыщенным, переполненным пафоса, переходя к России.
Комментирует П. В. Анненков:
Он был влюблен в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает.
Под воззрение свое на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о предметах нравственного свойства, свой образ мысли и, наконец, жизнь свою.
Мало кто обращал внимание на странный факт: почти все великие русские, клянясь в преданности родине, коленопреклоняясь перед народом, сбегали творить за границу или, за неимением такой возможности, при каждом подходящем случае, когда не боялись быть услышанными, кляли ее. Трудно усомниться в гоголевском патриотизме, но вот ведь как:
Когда я увидел во второй раз Рим, мне казалось, что я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но, нет, это всё не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет.
Подобные признания у Гоголя не редкость, наоборот, ими пронизаны почти все его письма из Италии.
Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души. Что бы было со мною в другом месте!
Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев и выберите между ними несчастнее всех, и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние... Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние... Теперь вообразите: над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие Бога и бросило его (за что, право, не знаю, ничего достойного не сделал он), — бросило его в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие чистое, как то небо, которое его теперь окружает и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырваться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию не в себе, а вокруг себя, в небесах, солнце, прозрачном воздухе и во всем, тихую, несущую забвение мукам.
Отношение к России во многом проявляется у Гоголя через его отношение к Петербургу, к городу, к урбанизации вообще.
Если для героев Бальзака город воплощает волю, энергию, страсть, то у Гоголя вместо бальзаковской любви к Парижу мы находим ярко выраженную ненависть к Петербургу... Если у Диккенса позитивные ценности заключаются в индивидуальной сфере, часто в семье, которая представляет как бы остров в мире городского отчуждения, то у Гоголя, напротив, в городской жизни нет никакого, даже самого приблизительного идеала.
Тема города тесно связана у Гоголя с темой разлада между мечтой и действительностью...
Носитель «русской идеи», Гоголь сознательно пел Русь-тройку, пряча свое бессознательное к ней отношение в теме Петербурга, через «проклятый город» выражая дно своей души...
Но не только: Гоголь — типичный ретрист, руссоист, для которого земной рай не впереди, а позади. Его ненависть к Петербургу — желание «возвратить все на свое место», восстановить на Руси ее исконно патриархальный быт, преданья старины глубокой. Беда Руси, считал Гоголь, не в рабстве, не в крепостничестве, не в отсутствии свободы — только в «прогрессе», западничестве, урбанизации в широком смысле слова.
Когда вся Россия гневалась и плевалась, реагируя на «пасквиль» де Кюстина Р о с с и я  в  1 8 3 9  г о д у,  Гоголь работал над своей Ш и н е л ь ю,  произведением еще более обличительным и к тому же художественным — повествующем о страхе, безнадежности и унижении человека. То, о чем де Кюстин писал прямо, Гоголь изображал иносказательно, срываясь, порой, до прямых обличений: «так уж на святой Руси всё заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника». Просто удивительно, что почти никто в XIX веке не обратил внимания на текстуальные совпадения между «пасквилем» иностранца, столь возмутившим всю русскую интеллигенцию, и художествами «своего», прикрывшего обличения «шинелью»…
При всем том, как прочие русские духовидцы, Гоголь считал европейские пути заказанными для России. Не исключено, что его напугали европейские революции, к которым он относился не иначе как к бесовству и дьявольщине. Его письма после 1848 года изобилуют резкими осуждениями «совершенного разложения общества» и «возмутительных событий, отнимающих мир и тишину, необходимых для дела». Революция, считал Гоголь, разрушительна и разъединяет людей.
Гоголь был убежден, что «русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия». В высшей степени показательна инвектива Гоголя, брошенная в разговоре с П. В. Анненковым в 1846 году:
Вот начали бояться у нас европейской неурядицы — пролетариата... думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об этом-то и надо поразмыслить.
Размышляя об этом сегодня, можно заключить, что ошибались наши вестники: мужик больше не плачет от радости и не целует землю свою. Что до «неурядиц»-революций, то по кровавости русской нет ей равной в тысячелетней истории человечества...
Гоголь на застал революции в Европе: когда буря разразилась, он уже находился дома, в России. Но писатель предугадал ее, он предсказал, как дорого она обойдется народу, он предупредил, во что всегда обходится «героический порыв». Своей  П е р е п и с к о й — как затем своими  Б е с а м и  Достоевский — он хотел уберечь от этого ужаса и безумия Россию.
Зло внутри человека и только там, те же, кто ищет его извне...
Скорбью ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам... вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же...
Этот резкий выпад против Герцена не был верноподданничеством — это была позиция, глубокое убеждение, противостояние «нечистой силе», это было почвенничество, консерватизм, почти ницшеанский отказ государству, где будут «править портные и ремесленники», это было одно из самых ранних предвидений, которое не сбылось...
И в этом Гоголь также оказался ровней другому европейскому духовидцу и своему современнику, тоже Несчастнейшему, как называл себя Киркегор...
Не оттого ли, с одной стороны, народопоклонство, поток лести в адрес «народного величия», а с другой — барственное наплевательское отношение к черни. Не случайно у Гоголя авторское отступление после описания Петрушки и Селифана: автор «весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями».
Таков уже русский человек, заключает Гоголь, страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений.
Гоголя небезосновательно обвиняли в том, что к концу жизни он любил коллекционировать знатных и богатых друзей. Но разве эта человеческая слабость не присуща большинству великих? Разве Достоевский не дружил с Победоносцевым, а Руссо не искал пристанища у своих вельможных покровителей? Это не относится к Толстому, но не потому ли, что он принадлежал к русской знати, сам был графом?..
Увы, нам не дано проникнуть в подсознание Гоголя, но мы можем попытаться реконструировать то, что скрывается за его словами. Вглядитесь повнимательнее: с одной стороны, земля — некий утопический рог изобилия, источник даровых благ и летающих вареников (неоскудевающие помещичьи имения, картина хлебной пристани и громадного «хлебного арсенала» в седьмой главе  М е р т в ы х  Д у ш), с другой — байбаки или механические куклы, произведенные этой землей. Имел ли в виду Гоголь, что такая земля родит таких людей или нет, но беспристрастный читатель не может не вынести гоголевские уроки о великих просторах, рождающих мелкие или мертвые души...
В сознании: Россия — «град новый, спускающийся с неба на землю», в подсознании: хари да рожи, Чичиковы да Хлестаковы...
Начиная с  В е ч е р о в,  Гоголь будет часто возвращаться к теме родины, России. В первой книге его родина — высшее добро, безродность же — зло. Но родина здесь — дом, семья, близкие люди. Правда, позже, во второй редакции  Т а р а с а  Б у л ь б ы,  п е р е п о л н е н н ы й  п а ф о с о м,  Г о г о л ь  о с у д и т  А н д р е я,  д л я  к о т о р о г о  «о т ч и з н а  е с т ь  т о,  ч е г о  и щ е т  д у ш а  н а ш а», н о  д а ж е  в  Т а р а с е  Б у л ь б е  рассуждения о родине диалогичны: когда Тарас возмущается, что его соратник не убил предателя-сына, он слышит в ответ: «За что же убить? Он перешел по доброй воле... Там ему лучше, туда и перешел».
У Гоголя мы найдем много прекрасных, возвышенных слов о любви к родине, о России — монастыре, для которого нужно «умертвить всего себя для себя», о беззаветности и даже безответности любви... Но мало кто обратил внимание, что это за любовь для самого Гоголя? Это — любовь-страдание и сострадание, любовь-боль души, любовь-крик душевной болезни, любовь-отчание и любовь-тоска... Родину только так и можно любить — как Гоголь, как Христос — падшего человека... Всякая иная любовь к родине — безумие, насилие, кровь...
А. Блок полагал, что родина для Гоголя — виденье, сон. Чудесное виденье, творческий сон... С одной стороны, глухая могила повсюду, с другой — свист ветра и полет бешеной тройки...
Там сверкнуло чудесное видение. Как перед весною разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни; а с нею вместе — завеса вековых российских буден; открылась омытая весенней влагой синяя бездна, «незнакомая земле даль», будущая Россия. Точь-в-точь как в «Страшной мести»: «За Киевом показалось неслыханное чудо: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галическая». Еще дальше — Карпаты, «с которых век не сходит снег, и тучи пристают и ночуют там».
Такая Россия явилась только в красоте, как в сказке, зримая духовным очам. Вслед за Гоголем снится она и нам.
В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в свисте ветра, в визге скрипок — родилось дитя Гоголя. Этого ребенка назвал он Россией. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем.
Чем безлюдней, чем зеленее кладбище, тем громче песня соловья в березовых ветвях над могилами. Всё кончается, только музыка не умирает. «Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?» — спрашивал «украинский соловей» Гоголь.
Ни жизнь в Европе, ни попытка реформаторства, ни соединение «двух начал» — плоти и духа, Просвещения и христианства — не освободили Гоголя от служения «русской идее».
Праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует, прежде у нас, нежели у других народов... Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит, в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые призраки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: Христос воскрес! и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят и гудят по всей земле, точно как бы будят нас. Где носятся так очевидно призраки, там не даром носятся; где будят, там разбудят... И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушением Божиим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих в разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его не знаю, твердо верит тому и говорит: у нас прежде, нежели во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресение Христово!
Удивительно, что даже этот пафос последних строк  П е р е п и с к и  не отвратил громов и молний, выпущенных на эту уникальную, единственную в своем роде книгу...
Почти всё, что позже скажет Достоевский о «всемирности», в зачатке уже содержалось у Гоголя: «Что нам французы и весь заморский люд? Разве мало у нас нашего народа?».
Способность русского человека воспринять упрек-ободрение обусловлена его национальной «природой», ибо Россия «сильнее других слышит божью руку на всем, что ни сбывается в ней, и чует приближенье иного царствия».
То же — о соборности. К. Мочульский:
Гоголь не хочет индивидуального спасения души; тоскуя по созерцательной монашеской жизни, он ни на минуту не соблазняется мыслью о бегстве из мира. Спасаться можно только всем миром, со всеми братьями.
Прожив значительную часть жизни за границей, Гоголь так и не избавился ни от русского менталитета, ни от русской ксенофобии. Почти во всех иностранцах он видел или врагов или «низших»: «На немцев гляжу как на необходимых насекомых во всякой русской избе».
П. В. Анненков:
Отрицание Франции было у него так невозвратно и решительно, что при всех спорах по этому предмету он терял обычную свою осторожность и осмотрительность, и ясно обнаруживал не совсем точное знание фактов и идей, которые затрагивал.
Немцы были для него неизменно педантами, «снимающими плеву со всякой дряни», французы — неженками, не выдерживающими русских ухабов и слишком влюбленными в русский кошелек, к тому же занятыми «пустейшими задачами»…
Даже всего  Ф а у с т а  Гёте Гоголь ставил ниже одной пушкинской сцены из  Ф а у с т а... «Германия, — писал Гоголь, — есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива». Даже пиво, видите ли, — мерзейшее.
П. В. Анненков:
Намек на то, что европейская цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз имел силу приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение.
Однажды за обедом, в присутствии А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда вызывавший споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых французами в жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко, деспотически, отрывисто. Ради честности, необходимой даже в застольной беседе, я принужден был невольно указать на несколько фактов, значение и важность которых для цивилизации вообще признаваемы всеми.
Он не любил уже в то время французской литературы, да не имел большой симпатии и к самому народу за «моду, которую они ввели в Европе», как он говорил: «быстро создавать и тотчас же, по-детски, разрушать авторитеты».
Не случайно в бричку Чичикова впряжен Бонапарт, к тому же проклятый, не император — просто француз.
Упреждая Достоевского, Гоголь в «доброй русской традиции» дал самые отрицательные характеристики почти всем европейцам:
Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда может он дойти до страшных нелепостей.
Досталось и американцам:
А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина. Человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит.
Гоголь отказывал европейцам не только в глубоких мыслях («везде намеки на мысли, и нет самих мыслей»), но практически во всем — не тот образ жизни, не те бородки, не та одежда, даже стрижка — не та.
Хотя причины неприятия Запада большинством русских гениев никогда не исследовались, можно полагать, что дело тут не в одном менталитете: Европа никогда не хотела знать русских гениев, и они платили ей той же монетой. Надежды на Россию — это прежде всего надежды на признание Россией, ибо надежд на признание Западом не было. Показательно, что признание Западом, как правило, быстро вылечивало русских гениев от неприязни к нему...
А. Белый:
Любит Гоголь Россию, страну свою; как любовник любимую, ее любит Гоголь: «Р у с ь!  Ч е г о  т ы  х о ч е ш ь  о т  м е н я!  К а к а я  н е п о с т и ж и м а я  с в я з ь  т а и т с я  м е ж д у  н а м и?» («Мертвые Души»). Какую-то не ведомую никому Россию любит Гоголь: любит Гоголь Россию странной любовью: она для него — как для колдуна дочь его, Катерина; над ней колдует Гоголь: «Ч т о  г л я д и ш ь  т ы т а к?.. Н е е с т е с т в е н н о й  в л а с т ь ю  о с в е т и л и с ь  м о и  о ч и»… Что за тон, что за ревнивая властность — Гоголь заклинает Россию; она для него — образ всю жизнь неведомый ему, и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика-отца в «Страшной мести»: «Ч у д е н  п о к а з а л с я  е й (Катерине, или России?) с т р а н н ы й  б л е с к  о ч е й»… «П о с м о т р и, к а к  я  п о г л я д ы в а ю  о ч а м и», — говорит колдун, являясь во сне дочери. «П о с м о т р и, к а к  я  п о г л я д ы в а ю  н а  т е б я  о ч а м и», — как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь — самый удивительный сон): «С н ы  м н о г о  г о в о р я т  п р а в д ы» («Страшная месть»). И какою-то вещей, едва уловимой во сне п р а в д о й обращается Гоголь к спящей еще досель земле русской. «Русь!.. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе?.. Какая непостижимая связь таится между нами?.. Неестественной властью осветились мои очи...». Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня.
Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается всё: подлинно — в заколдованном месте Гоголь: «и пошел... вывертывать ногами по всему гладкому месту, ничего... вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головой свесилась гора... из-за нее мигает какая-то харя» («Заколдованное место»).
Заколдованное место — любимая, бескрайняя страна...
Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картонные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора.
Но — вполне в гоголевском духе — оказывается, что это лишь преамбула к объяснению в любви. Правда, — кажется, этого никто не заметил, — Гоголь всегда поэтичен, описывая Италию, и всегда напыщен и полон пафоса, когда переходит к России...
Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..
И еще: в подсознании Гоголя, еще недостаточно исследованном, мысли о России соседствуют с мыслями о посланниках сатаны.
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа...
Комментарий В. В. Набокова:
Как бы прекрасно ни звучало это финальное крещендо, со стилистической точки зрения оно всего лишь скороговорка фокусника, отвлекающего внимание зрителей, чтобы дать исчезнуть предмету, а предмет в данном случае — Чичиков.
Трудно сказать, что меня больше всего восхищает в этом знаменитом взрыве красноречия, который завершает первую часть, — волшебство ли его поэзии или волшебство совсем другого рода, ибо перед Гоголем стояла двойная задача: позволить Чичикову избегнуть справедливой кары при помощи бегства и в то же время отвлечь внимание читателя от куда более неприятного вывода — никакая кара в пределах человеческого закона не может настигнуть посланника сатаны, спешащего домой, в ад.
Ад России Гоголь прикрывал сладкоголосным пением, пафосом лжи...
Кстати, о лжи. Нет ни одного крупного русского писателя, не задумавшегося об этом «русском» феномене: нет у нас человека, не умеющего лгать, писал Достоевский. Хотя Гоголь по этому поводу высказался как бы противоположным образом, контекст только подтверждает тотальность лжи, пораженность ложью всех социальных тканей:
Вообще у нас актеры совсем не умеют лгать. Они воображают, что лгать значит просто нести болтовню. Лгать значит говорить ложь тоном так близким к истине, так естественно, так наивно, как можно только говорить одну истину; и здесь-то заключается именно все комическое лжи.
Гоголь прекрасно понимал, что подавать ложь как правду — национальная черта, еще плохо усвоенная актерами, «играющими» ложь, тогда как ее следует не играть — в ней надо «жить»…
В. Солоухин:
...с одной стороны, «О, Русь, птица-тройка», с другой — одни хари да рожи. Чего стоят имена русских и малоросских людей во всех почти произведениях Гоголя. Все эти башмачкины, довгочхуны, товстогубы, пошлепкины, держиморды, люлюковы, уховертовы, яичницы, хевакины, собакевичи, кирдяги, козолупы, бородавкины, сквозники-дмухановские... Чего стоит описание русского губернского бала и сравнение его с мухами, слетевшимися на сахар, да и многое, многое другое.
А. Воронский:
Двойная Русь: она до тоски убога, прозаична, неподвижна, темна, грязна — и она чудодейна, сказочна, она — в полете, несется неведомо куда, но в прекрасную даль.
Гоголевская тройка летит ниоткуда в никуда, из одной неизвестности в другую, из безмыслия в безумие... Бессмысленно даже задавать вопросы, куда и зачем — стране и писателю важен лишь этот полет со свистом ветра, а не его цель...
Почему почти через всё творчество Гоголя проходит тема бесконечных российских пространств, мчащейся тройки, бесконечной дали? Почему у Андрея Белого возникла эта ассоциация — «чувство безысходной тоски», с которым Гоголь воспринимает эти пространства?
Отвечает Д. С. Мережковский:
Герой «Шинели», Акакий Акакиевич, точно так же, как Хлестаков, только не при жизни, а после смерти своей, становится призраком — мертвецом, который у Калинкина моста пугает прохожих и стаскивает с них шинели. И герой «Записок сумасшедшего» становится лицом фантастическим, призрачным — «королем испанским Фердинандом VIII». У всех троих исходная точка одна и та же: это — мелкие петербургские чиновники, обезличенные клеточки огромного государственного тела, бесконечно малые дроби великого целого. Из этой-то исходной точки — почти совершенного поглощения живой человеческой личности мертвым безличным целым — устремляются они в пустоту, в пространство, и описывают три различные, но одинаково чудовищные параболы: один — во лжи, другой — в безумии, третий — в суеверной легенде.
Государство росло, народ хирел. Чем необъятнее становились пространства, тем более пустой — русская жизнь...
Я уже несколько раз свидетельствовал о проницательности русских цензоров гоголевской эпохи. Еще один — последний — пример. Когда Гоголь умер, цензор В. И. Кулешов в своем отзыве на один из некрологов на смерть поэта писал:
Если он охвачен был предчувствием великих судеб, ожидающих Русь, то для чего же было ему страдать и каким образом он мог сделаться мучеником возвышенной мысли о Руси? Как согласить неразрешимую задачу, которая положила Гоголя в гроб, с предчувствием великих судеб, ожидающих Русь?
Пожалуй, в этих вопросах — все ответы... И еще: Гоголь действительно символ России — его дороги ведут в никуда...

0


Вы здесь » Завалинка » Литературоведение » Личность Гоголя Игорь Гарин 1ч